Оглавление:
Между детством и долгом. Школьный
вечер в 1951
Письма, которых мы не получали
У нас нет политических заключенных
Проблемы Мира и проблемы Страны
|
В. А. Булгаков
«Все, что продолжается сколько-нибудь времени,
может быть мерой времени.»
М. Ильин. «Рассказы о времени»
Я начал писать о событиях теперь
уже полувековой давности совершенно случайно.
Мы переезжали на первую нашу
собственную однокомнатную квартиру-распашонку с общей дверью и в коридор, и в
кухню, и в комнату, с удобствами известного типа «гованна»,
то есть без перегородки между ванной и местом вынужденного уединения. Но зато ‑
с балконом, с которого сквозь балкон пятого этажа проглядывало в выкрошившиеся
щели небо, которое, поднявшись на цыпочки, поддерживали справа – береза, слева
– рябина. Мы были несколько даже оглушены тем, что можно было
наконец в наши далеко перешагнувшие за сорок годы оставаться вдвоем и
медленными вечерами не заботиться о совместимости привычек и взглядов с
соседями по коммуналке. К пятидесяти, знаете ли, понимаешь, что толерантность –
это такой предмет роскоши, которым лучше пользоваться с восьми до двадцати ноль
ноль. Иначе перестаешь его
ценить.
Другое дело – молчаливые вековые
вещи. Вот черная шкатулка с погнутой и все выпадающей медной виньеткой. Ладони
сами ложатся на лакированное дерево, пытаясь вобрать его тайную сущность, и
мысленное движение – открыть – медленно преодолевает ленивое нежелание отойти
от сиюминутного наезженного, как ледяная горка, хлопотного снования вокруг
груды выползающих отовсюду предметов.
Вот и ключ. Мягко поднимается
крышка, выпуская на волю запах добротного послужившего дерева, старых важных
книг в тускло поблескивающих переплетах и еще ‑ тонкий, едва уловимый
аромат донника, малой толикой которого облагорожен дорогой табак человека, на
чьем столе стояла эта шкатулка много лет. Кажется, забудь в ней на дне обрывок
бумажной обертки – и потом, найдя, долго будешь думать над его судьбой и
назначением.
Но здесь теперь были втиснутые
плотно пачки писем людей, погибших на войне, усланных в небытие неволи, умерших
и – еще живых, но, Боже мой, как изменившихся. Как в романе о машине времени, я
встретил здесь самого себя, улыбнулся, пробежал несколько строк – и невольно
стал искать зеркало, чтобы понять, есть ли еще во мне этот странный юноша,
смятенный, распахнутый и скрытный, влюбленный, жертвенный, жестокий и
непреклонный?
И тут я захотел написать ему и
получить ответ. Эта мысль все наседала на меня, и вот, спустя три года, она
прорвалась сквозь завалы работы, работы, работы, сложных отношений с
разнообразными людьми и естественных (увы!) человеческих слабостей. Так
появилась книга «Письма из юности». Она начиналась с осознания необходимости
сопротивления уродующему жизнь людей режиму, первого снега влюбленности и
первого ареста, а заканчивалась на пороге Бутырской тюрьмы в пору массового
освобождения политзаключенных.
Ни тогда, ни еще
много лет спустя мне, как ни хотелось, не дОлжно было
исполнять неопределенное обещание, данное в первой книге ‑ «восстановить
некоторые утраченные главы».. «Может быть, ‑ писал я тогда ‑
когда-нибудь я их восстановлю, чтобы написать кое-что об организации «Армия
Революции», о лагерном сопротивлении и особой жизни людей, уходящих из лагеря
на волю с данной на всю жизнь установкой к конкретному действию.»
Теперь можно. Даже нужно. Чтобы
над теми, с кем время не совпадает, не довлело чувство беспомощного одиночества
перед обступающим их агрессивным стяжательством, которое официально и
самоуверенно провозглашает себя программой глобального мироустройства.
Так что это будет – книга следующая. Вторая – о том, как мы
выходили из ритма помпезных часов, которые отстают. И третья – о том, как мы
попали в сутолоку часов, которые спешат назад, пересыпая золотой песок времени
в мир либерального элитаризма.
Но теперь в моем почтовом ящике ‑ пустота, пахнущая
жестью и немного краской. От упрямого юноши писем уже не будет. И до него мои
письма не дойдут – пиши сколько хочешь.Теперь
отправитель практически неотличим от получателя. Поэтому можно все трезво
обсудить с самим собою в интонации рассудительной грусти, незаметно для нас
самих перешедшей в драму обманутого поколения.
Тридцать пять лет вместили в себя развитие и переход в
инобытие той неповторимой среды, в которой мои ровесники выросли и действовали.
Чтобы нам родиться в мире ином, чрево, носившее нас, должно было не просто
раскрыться – погибнуть, оставив нас новорожденными сиротами. Мы переделывали
наш мир, но роды были катастрофическими, как кесарево сечение. И мы увидели,
что наше одоление – просто начало нового витка противостояния. Только уже без
романтического флера. Просто с сознанием необходимости преодолеть ощущение уже
не личной, а общей обреченности.
Для носящих в хромосомах гены
сопротивления произволу мир не просто изменился, а изменился так, что
хаотическому множеству индивидуалистов предстоит еще сознательно сформировать и
развить среду, которой можно и нужно сопротивляться. Которая
достойна хотя бы сопротивления. Спланировать собственное превращение в зародыш
будущего преодоления будущего рабства. Покамест среда
аморфна и безжеланна. Какая там мифология! Есть набор
одноклеточных борцов за собственное существование. Мальтузианский бульон,
который неодолим, потому что ничего собой не представляет. О нем даже нельзя
сказать, что он тождествен самому себе.
Чтобы понять, как это случилось,
надо подвести итоги. При этом много раз беглые и несколько невнятные от волнения
речи энтузиаста споткнутся о неожиданное эхо вопроса неторопливого аналитика.
Может, тут и определился характер диалога? Он будет идти между Энтузиастом и
Аналитиком. Задача первого – дух времени, второго – системные механизмы и
тонкое строение событий. Кроме того, Аналитик непременно захочет параллелей во
времени, он всегда старше Энтузиаста и его размышления невозможны без сравнений
бывшего, сбывшегося и несбывшегося. Получается опять что-то в
роде переписки во времени, а любезные нашему сердцу сотрудники Института
судебной психиатрии получат аргумент в пользу диагноза «раздвоение личности».
Все довольны.
Впрочем, время от времени на месте Аналитика будет
оказываться кто-нибудь из моих друзей. Кстати, большинство моих друзей таковы. Переписка с друзьями в русской традиции
чем только ни являлась! Были Выбранные места из переписки, и Деревенские
письма, и Исторические письма, и Философические письма, и Письма об изучении
природы, и Записки из мертвого дома, и
Письма о русской поэзии, и Письма издалека, и Письмо к съезду, и... . И всегда это дурно кончалось – не для автора, так для
окружающих.
Интересен ли кому-то этот диалог? Могу только сказать, что пишу потому, что не встречал потом нашей системы взглядов.
Мы были. У нас было отношение к миру. То, что изложено ниже – наша точка зрения на эпоху. Я не
знаю, сделает ли это кто-то
другой, но я чувствую себя
обязанным ее изложить. Мне кажется,
что, не сделай я этого,
кому-нибудь придется ощупью повторить тот же путь. Так я чувствую.
«Это было
с бойцами
или
страной,
или
в сердце
было
в моем.»
«Самодовольство нуворишей от великого
ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к
полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем
от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды.»
Александр
Фадеев, предсмертное письмо.
Вся послесталинская жизнь ‑
моя и моих ближайших друзей ‑ сформировалась за эти четыре года, с 1952
по 1956. Все, что происходило дальше, развертывалось из этого эмбриона. Поэтому
наиболее естественно для меня начать с того момента, когда я очутился на
свободе в тугом переплетении нитей, оборванных и длящихся из «до» в «после».
Ворот железо
звякает: «Назад!»,
Но шаг
вперед – и вот он, город звонкий.
Куда идти? Кажется, вот туда, вдоль следственного корпуса Бутырки, где в уходящей перспективе заполненной движением
улицы как-то эмоционально подразумевалось метро. Шуховская
башня, которая выросла в моих тюремных мечтах до положения отовсюду видящегося
маяка, тоже интуитивно угадывалась в том направлении, хотя, разумеется, не
могла ничем помочь мне, даже если бы умела встать на цыпочки. Вероятно, я шел
так, как идет к дому завезенная за тридевять земель кошка.
Мимоходом отмечая лица, солнце, узость
тротуара, я все время возвращался к плотно засевшей идее: успеть встретиться!
Не было ощущения прочной и беззаботной свободы.
–Откуда взять-то? Слишком ведь
хорошо знал, что свободу не захотели, а вынуждены были дать, что отнимут, как
только смогут. Наслушался ведь, как вызывали и снова сажали и ссылали уже
отбывших срок людей в 1947-48гг. «Почему» или – «для чего»? Вероятно, и то, и
другое. Потому, что началась холодная война, объявленная в Фултоне 5 марта
1946, а для того, чтобы восстановить разгромленное настоящей войной, что три
года топталась на пространстве от Буга до Волги, и повторить экономический
бросок тридцатых годов, безоглядно жертвуя бесплатными рабами ГУЛАГа.
И сейчас интуитивное ощущение опасности не
подводило: в 1957 начали возвращать в лагеря участников национальных движений,
а с 1955-56 – сажать представителей третьей волны молодежного сопротивления. Не
знал еще этого? Так на то и интуиция. Подновлялась сеть сексотов
и провокаторов, поредевшая от разоблачений и утрат, неизбежных после крушения ГУЛАГ-экономики. Реабилитированные стукачей
узнавали в самых неожиданных местах, однажды вернувшийся в родное министерство
бывший политзека узнал на большом «высоком» совещании
своего «свидетеля» и публично побил его. Кроме того на анекдоты премудрые
пескари и караси-идеалисты больше не клевали. Об этом еще дважды вспомним – в
брежневские времена «охоты на 500 отщепенцев» и в годы ельцинского страха
перед народным гневом.
Ладно, экскурс закончен. Возвращаемся на Новослободскую.
–Так вот, ощущения свободы не было. Оно ведь складывается из личных
впечатлений и впечатлений, преломленных в близких людях, мы смотрим на свои
отражения в них – и узнаем, что с нами случилось. Для этого, собственно и нужны близкие. А что, чтобы борщ на столе стоял вовремя, что
ли, и постель пухлявилась белизной? Если Толстой и
другие великие и были «зеркалами революции», так это потому, что в них
гляделось, узнавая себя, множество современников и потомков.
Борщ, конечно, тоже неплохо. В Бутырке, еще в 1953, уже голодая потихоньку, я читал Натана
Рыбака. Он любит красочные описания трапез почти как Багрицкий в голодуху Гражданки. И я тогда твердо решил: к возвращению
попрошу на первое украинский борщ, не помню уже, что из меня вынуло застолье
панов полковников на второе, но точно помню, что Хмельницкий смачно откусывал
моченое яблоко.
Ну, конечно
же, я ничего не ждал сейчас, когда настала реальность условной воли, когда я испытывал
облегчение, увидев павильон метро именно там, где ожидал, только чуть подальше,
чем ожидал, и – затруднение, потому что не вполне был уверен, что билеты в
метро остались теми же. Тем не менее, в кассе все было, как всегда, а с
продырявленной монеткой с буквой «М» я помнил, что делать, потому что
давно-давно такие жетоны уже пробовали ввести для автоматического прохода к
поездам.
Витражи Новослободской.
Вихрь темноты и скачущих в темноте, за скругленными стеклами, кабелей,
закрепленных так же, как в нашей шахте. Стой прямо, сцепив руки за спиной
борцовским захватом, как тебе показывал в девятом классе Юра Степанов и как ты
ходил на допросы и в зоне, если не держали за кисти вертухаи. Прямо, и подбородок вздернут, ты ведь еще
не пришел… Не смотреть, не смотреть на привлекательные
лица, не время, ты ведь еще не пришел. Ты протыкаешь пространство, отделяющее
тебя, как трансгрессируешься, собирая себя в пучок
энергии, в когерентный луч.
Какая же солнечная Калужская
площадь, на которой ты больше трех лет назад заметил первого в твоей жизни
«хвоста»! А вот полукругом деревяннве ларьки, пивная
и кулинария, и еще какие-то мелочи (это там, где потом выросло здание
Библиотеки) и за ними – остановка десятого и прямой, как стрела, путь к дому.
Не ждать же троллейбуса! И я иду
под тополями. Под которыми ходил трехлетним, вбирая цвета
московской весны – желтый ‑ одуванчиков, зеленый ‑ первой листвы и
крашенного к Первомаю деревянного штакетника и заборов, и голубой
– неба. Тополиные почки липли к пальцам и пахли вдохновенно и тонко.
Стадион СКИФ, где в войну стояли
зенитки, сперва отгоняя самолеты от Шарикоподшипника, а потом
оглушая холостым громом салютов, теперь стал «Красный пролетарий». А над ним ‑
что это там над ним? Сразу две ажурные башни. Не надо бы сейчас две. Надо бы
все, что можно, – по старому. Чтобы вдавить в себя этот оборвавшийся и
застывший внутри мир, вжиться в него, если это еще возможно.
– А это еще
возможно? Тебя впустят? Ты – впустишь его в
себя? В тебе уже не так уютно и много чужого, что в него не уместится и что не
захочет впустить прежнее. Много лет спустя ты смотрел, как демонтируют эту
вторую башню. Вертолет зависал и уносил очередной блок стальных конструкций.
Смешно! Ты, тогда уже почти пятидесятилетний мужик, испытывал удовлетворение, воссоединение
времен какое-то. Через тридцать лет.
– Ладно, царапнуло – и дальше. Вот дом 48. Домоуправление в войну,
мамины дежурства, сон на несгораемом шкафчике, не раздеваясь, возле стола. Ты
внизу, а она – на крыше или кого-то перевязывает в доме, если осколок задел или
– стекло волной вышибло.
Окна библиотеки в полуподвале.
Фантастика, «Белый карлик», «Подводная лодка Z-1», плакаты и надписи к книжным
выставкам, ОНА там готовилась к экзаменам… Мимо,
дальше, даже память неуместна. Все сжать – и Туда.
Пространство, разворачиваясь,
выносит и в причудливом беспорядке придвигает к глазам драгоценные обрывки
времени.
Дом 50. Огромные окна детского
сада, в котором ты не был, но, проходя, видел зимой (свет зажигают рано)
цветные тени на окнах, цветные блики на снегу в сложном узоре серых теней
тополиных веток.
Вот. Солнечная желтизна старой
штукатурки. Торец дома – и вдруг из-за угла летящей походкой – Мама.
Шли, обнявшись, плохо понимая, что
и кто вокруг. Да, кажется, и не было почти никого во дворе. Оказывается, она
шла в приемную узнавать, скоро ли освободят. Постановление о реабилитации было
за пять дней до того.
Подъезд.
Лестница – та самая, по которой в
тревожных снах сверху и снизу спешили наперехват шаги.
Та самая, по которой спускались в темноте во время тревог, наизусть помня,
сколько и каких здесь ступенек, по которой летом слетали вихрем – два через
ступеньку и – прыжок через шесть. Бум! Бедные соседи. Впрочем, мальчишки были у
всех. На стене так и не закрашенная ремонтом навечно надпись: «Мохно дерегись! Объявляем войну».
Махно – это я, увы. За длинные волосы и неудачную драку в раннем детстве
прозвали – и прилипло.
Дома.
Пушистая черная кошка Катушка,
которая три с лишним года назад страшно шипела с буфета на пришедших
арестовывать. Дождалась.
Солнце, белые ажурные занавески и
сплошная зелень цветов на окне.
Отец, вернувшийся раньше, но еще
не реабилитированный, выходит навстречу и, стараясь показать, что я возмужал,
я, обняв, чуть-чуть приподнимаю его, еще крепкого и сильного мужчину в свои
семьдесят шесть.
Снегурки еще нет. Она в институте.
Ванна, после которой я все равно
еще пахну совсем не так, как домашние люди.
Стол во всю ширь заставленной
девятнадцатиметровой комнаты с торжественно расставленными приборами и
тепловатым. прождавшим не помню
уж, сколько, шампанским, от небольшой чашки которого меня размывает и я досадую
на нечеткость восприятия и быстро выгоняю из себя чаем этот лишний, не радующий
дурман.
Я жду, жду, жду.
Встречаемся же мы не в вихре, а
как-то потерянно. У Нее повисшие от волнения руки и клонящееся влево от меня
лицо, и я неловко целую ее куда-то в висок.
… Поздно вечером, когда стоит
тишина, я начинаю осознавать, что произошло. Те, кто нагонял, чтобы не пустить,
не успели.
И – главное: теперь можно все
начинать сначала. Нет, главное, пожалуй, вот что: ты за этим и вернулся, чтобы
начать сначала.
–Так.
Программа выполнена, не правда ли? Ты
так хлопотал, чтобы реализовано было все по-твоему.
И потерянность встречи – тоже
только про себя, не про Нее. Не бросился тревожиться – скорее, не понял, не углядел. Вышло не как мечталось.
Скажи мне, так все возвращаются
оттуда?
–Многие.
– Почему? Самоутверждение, как у подростка? У подростка тоже иной темп времени. Он не успевает вечером вернуться в мир, из которого стартовал утром. Ему нужно некоторое количество всеобщего времени, чтобы связать себя сиюминутного с собой давешним. Так и з/к, и солдат, вернувшийся из «горячей точки». Особенно, когда молод.
Но трудно не только в двадцать,
трудно и в пятьдесят сводить разъединенные концы с концами. Целая страна – не
семья – раздвоилась. И не хотела сходиться вместе. И мы – сопротивленцы первой
волны, обстоятельные, неистовые, но медлительные, прервали связь времен. У нас,
как в космическом полете, время текло иначе. И «земляне» начали сопротивляться
по-своему и нас воспринимали как пострадавших из далекого прошлого, и не хотели
стать пострадавшими сами. И, еще не дав повода доброхотным соседям России для
союзнических надежд,. они уже не приняли эстафеты
нашего независимого поиска. Он был долгий и всеобщий.
А в полурассеявшейся
мгле абсолютной тирании «землянам» стало так легко увидеть простой пример:
смотрите-ка, а «у них» лучше. Давайте – как у них, давайте спасать Россию от
нее самой. «А она не шьет, не строчит – пьет и пляшет, губы в сале. А она
совсем не хочет, чтобы мы ее спасали.»
Да не так! Она
сама хочет себя спасать, она достаточно многое поняла, чтобы принять бремя
семидесяти лет диктатур, оттепелей и деградации как тяжкий и необходимо нужный
опыт, от которого на шаг осталось до сознательного выбора настоящего пути, а не
бегства на тот же задний двор, из которого она вышла, полная невежества,
чванства и самодурного самовластья. Но слишком
уж разнесены времена, в которых живут ее люди. Вы никогда не замечали, что люди
не понимают или только думают, что понимают друг друга, когда они из разных
времен? Темп времени – темп событий – возрастает экспоненциально. И если
техническую разницу (например, отставание в технологии) можно свести на нет,
переняв важнейшие технологические решения и бросив все силы общества на
техническое перевооружение, то разницу в этапах смены представлений о должном и неважном, о прекрасном и нелепом свести на нет
невозможно. Потому что невозможно разомкнуть живую систему обычаев,
предрассудков, привязанностей, верований и суеверий, невозможно сменить
представления о любви и об отношении к детям, к старикам. Потому что, хотя
эволюция и
здесь, в этой деликатной области, есть, но порою весьма затруднительно
утверждать, что на последующем этапе отношения людей стали чище, добрее или
хотя бы разумнее. Культурная традиция крестьянина, крепостного при царе и
закрепощенного в колхозе, стабилизированная ритмом природы, от которой высокий
урожай, конечно можно и взять, но в свое, как говорится, Богом положенное
время, ‑ конечно, иная, чем наемного рабочего или даже совхозного
рабочего, зарплата и бытовое обеспечение которого слабо зависят от времен года.
Табунщик и чабан не так оценивают скоротечность времени, как «челнок» или
клерк. Вечно вертящиеся в огромном колесе разнообразных производств рабочие
воспринимают и мыслят быстрее, чем другие, их темп можно сравнить разве что с
темпом авиаконструктора боевых самолетов в период гонки вооружений, когда
понятие серийного выпуска становится размытым, так быстро возникают и реализуются
новые частные решения.
Пойди-ка, соедини интересы и ритмы
этого многообразия. Их для этого надо понять и увидеть. И «она», которую хотят спасать, хочет спасаться не по частям, а в
целом. Для этого надо не только растолковать наемному работнику, что частная
собственность – не аппендицит, который можно отрезать и через некоторое время
забыть, но и объяснить собственнику, что не всем своя рубашка ближе и не всё
решает частная инициатива, а труд творческий – он свободен и бесприбылен, а без
него – конец всякому житью. И еще – что каждый в своих неприятных проявлениях
не злодей, а исполнитель своей роли в противоречивом переплетении ролей. А еще
– что, не ограничив свои возможности, не согласившись поступиться частью благ,
ты породишь кризис и потеряешь все.
– Но в тишине Первого Вечера –
надолго единственного в тишине – я еще не подозревал об этом. Я не подозревал и
о том, что меня захлестнет отставшее от поезда детство.
Детство лезло из всех щелей, как недоморенные тараканы. Боязнь не успеть, желание успеть…. Словом, всякая пакость пробуждалась и портила душу, норовя перерасти в
порчу основательную…
Хотелось всего и сейчас, и
горького, и сладкого, и чтобы это не противоречило друг другу. Я был похож на
человека, мечтающего о черноволосой красавице, но как-то так устраивающего все
в своих изворотливых и самооправдательных мечтах,
чтобы милая девушка с пепельными косами не оказалась страдающей и обиженной. Я
был навязчиво-самостоятельным и при этом зависимым от
близких в нелепых мелочах. Я был взросл не по годам и робок до отвращения.
Ко всему прибавлялось еще вошедшее
внутрь вместе с поэтическим ремеслом умение делать томограмму
собственного душевного состояния с предопределением трагического диагноза. Это был
киборг, состоящий из несформировавшегося подростка внутри весьма совершенного
робота. Естественный импульс – ввязаться – толкал меня в конфликты, а
сдержанная рассудительность не давала проявиться в конфликте ну хоть
сколько-нибудь решительно. Получалось скверная непоследовательность.
Слава Богу, Он как-то непостижимо
провел меня мимо падения в бездну…
Смешная трагедия состояла в том,
что, устояв, милостью Божией, в «стране рабов, стране солдат», я оставался
совершенно неумелым и слабым перед повседневностью, хотя мало кому это было
видно. Похоже, что некая магия факта пребывания в лагерях «по пятьдесят
восьмой» теперь, в годы так называемой «оттепели», подразумевала
необыкновенность претерпевшего и лишала его собеседника критичности и трезвости
оценки.
Если описывать мои личные
безвольные и трусливые поступки, в обыденности,.. Ну,
не всегда, конечно, но на заре воли без моего специального усилия и желания я
брал гораздо больше, чем вносил в жизнь.
Плюс болезнь… Болезнь? Не знаю.
Скорее, психическая распущенность. Расхождение самооценки и целеустановки.
Детство, детство. Правда,
всамделишное детство ведь так сильно отличалось от детства нынешнего с его
ранним вхождением в мир взрослых вожделений и возможностей ‑ и чисто
декларативной ответственностью за свои поступки, что совершенно одинаковые
исходно люди с трудом могут представить себе, как важно было подростку
сороковых соответствовать собственным представлениям о высоком благородстве.
Конечно же были такие же увлечения некоторыми
вещественными фетишами. Например, авторучка – «самописка».
Или маленький перочинный нож с ручкой в виде аккуратного коричневого ботинка!
Его качества преувеличивались непомерно, его два лезвия были предметом
тщательного ухода и разглядывания. Но все это даже не сравнивалось с возможностью
участвовать во взрослой серьезной работе или научиться наложить жгут и
забинтовать рану так, чтобы повязка не соскакивала, различать запах и внешний
вид отравляющих веществ и по звуку определять Ю-88 и Хейнкель,
а позже – сурово выяснять причины социальной несправедливости.
Все, что случалось со страной,
случалось с нами. Мы это ощущали очень просто и естественно.
Нет, это все-таки очень трудно
объяснить. Никакого, собственно, рассуждающего на ходулях героизма не было. Было просто
замирание сердца при мысли о возможности сделать что-нибудь необыкновенное. Не
потому, что за это воздастся, а от души. И было неинтересно, если это для себя.
Надо было, чтобы люди оценили. Какие люди? Да какие-нибудь хорошие. Вот поют
песни о Щорсе, пишет добрые книги Борис Житков, командует полком
шестнадцатилетний Гайдар, сражаются и гибнут за уничтожение рабства Джон Браун
и Авраам Линкольн. Очень разные, но они для нас – норма.
– Все это
хорошо. Но, поскольку было сказано себе: «все сначала», надо что-то
знать об этом начале. У меня, собственно, две задачи: обсудить, из чего
возникло и как развивалось в этом раннем начале отношение мое и моих ровесников
к жизни, и как быть с самовоспламеняющейся смесью самоотречения и энтузиазма,
которую сегодня испуганно пытаются заместить всеядной карьерно-скопидомной
озабоченностью.
«Вас не смутит, если работодатель
окажется непривычной Вам идеологической направленности?» ‑ спрашиваю
недавно у своего ученика. «А мне все равно, какая направленность. В мою же
задачу не будут входить идеологические проблемы. Я специалист и работаю по
своей специальности, а мне за это платят.»
Я-то знаю, что его наивной
готовностью отдать жизнь за идею не раз и не два вытерли пол в сортире. Имеет он право перестать сковывать себя
идеологическим самоконтролем?
Разумеется.
Получится у него? Нет, конечно.
Что же выйдет? Горючий материал.
Будет он ждать, пока наступит
полная ясность? А ты вспомни, чего тебе хочется, когда
уверенный в своей полной безнаказанности мент ли,
бандит ли, чиновник ли в охотку глумится над бледным, с прыгающими от
сдержанности и отчаяния губами простым человеком, а потом суд изо всех сил
старается если уж и не сделать виноватым этого простого, то вывести из-под огня
сильного? Не мелькают разве в воспаленной твоей голове пылающие окна
того проклятого здания, где мучают людей? И – чтоб двери забиты, а все клопы –
там, внутри… Только чтобы не попал никто из простых…
Не мелькают ли? Вот то-то… Вот ты и ответил на вопрос,
до каких пор он будет ждать. До удобного случая.
И вот: материал для великой
самоотверженности и самоотречения превращается в материал для губительной
мести, а то и для террора. Никто не станет разбирать, что это чиновник или
олигарх (сам ли, через своих ли холуев и белотелых
адвокатов – какая разница!) сотворил из «лучшего создания Божья» обыкновенного
преступника. Ну, пусть и не вполне обыкновенного,
важен ведь конечный результат. Не бросается такой грешник на пана Глуховского, и не рушится древо громадное от теракта, даже
если нож или пуля находят истинного виновника человеческих страданий в одном
отдельно взятом случае.
Зло злом не избыть. Но и оставить
зло нельзя. Надо знать, надо понять, где его корни.
«О, сердце мое, беспокойное
сердце,
Гд сердце у спрута, ты мне подскажи…»
– Этот вопрос
мы и решали еще в 1951 году, и настало
время об этом рассказать.
Собственно, возникло все на
школьном вечере, 4 декабря, где я мотался, чужой многим, потому что жил уже в
своем мире, из которого видно было другое пространство жизни. Вот, как из окон
пансиона все виден один и тот же сад, на фоне которого развертываются личные и
приятельские витиеватые истории, уходящие в его скудноватую причудливость,
примелькавшуюся и потому выполняющую роль задника в декорациях пьесы. Вот уже
восемь лет эта пьеса не сходит со сцены театра, именуемого в
моей реальности школой номер пятьсот сорок пять. Все остальные радостные
и горестные виды, проплывшие за эти годы, вписываются в эту театральную
реальность. А однажды, бродя по переплетающимся коридорам, куда воспитанникам ходить не рекомендовано, ты видишь спокойно-тяжелую штору,
отодвигаешь ее и останавливаешься, пораженный, как Леля в «Кондуите», которого
на смех подвели к ночному окну, превращенному золотой рамкой в ожившую
живопись.
Доказать нереальность мечты хотели
– «золотая рамочка нужна». А вместо этого создали писателя, которому тайно
от него самого открылось главное в его творчестве: жизнь надо показывать
сконцентрированной на малом участке, вбирающем в себя всю правду. Тогда в
изумлении видишь, как она мягко и сильно тебя захватывает, как пронзительно
ощущение связи тебя с ней, как много в тебе от нее и, значит, в ней от тебя.
Перед тобой возникает неузнанная Швамбрания, которая
пришла из этой жизни и вросла в тебя, как корешок, чтобы, поднявшись по нему,
ты вышел к полной жизни, естественно осознавая свое с ней родство и красоту.
Так вот, ты
видишь спокойно-тяжелую штору, отодвигаешь ее и останавливаешься, пораженный
совсем простым. Там ничего особенного.
Там какая-то пустая суровая улица внизу, поднимающийся решительной и строгой
линией угол незнакомого молчаливого здания справа, за ним – начинающийся закат
длинного дня. Не цветные восторженные перья, а насыщенная смесь бледных
серо-золотистых, с голубизной, тонов. И потому все серьезно и по-настоящему.
Иной мир, иные измерения, настоящие события.
Что вывело тебя к видению этого
мира? Вряд ли ты скажешь. Военные годы, когда город принял неукрашенный
фонарями и витринами вид? Пьяные инвалиды войны, дерущиеся с милиционерами?
Рынки, наполненные торговками, ларьками, ворами, деловитыми домохозяйками,
снующими пацанами? Заводы, где в высоких, темноватых и
наполненных ровным шумом цехах сотворялось все, что
окружает человека? Дворы, оживающие разновозрастными ребятами
с их жестокими иногда играми, пробитыми головами, притихающие, когда проходит,
деловито оглядываясь и склоняя голову набок из-за сильной косины участковый
Фатеев или сдувает легковерную малышню крик «Косой идет!», который вовсе не про
Фатеева, а про известного вора и хулигана, обросшего легендами о раздвижной
шпаге, куче побегов и незаурядной тогда холодной жестокости? Взрослые,
сдержанно бледнеющие иногда от нешуточных обид или трагедий, с которыми они
справиться не в силах?
А может быть счастливый навык
всерьез воспринимать книги? Сравнивать схемы с реальностью? Пытаться понять,
как повторяющиеся события жизни связаны с заданными в книгах постулатами и
доказательствами?
Не знаю, и сейчас тоже не знаю.
Мне не хотелось бы напоказ ковыряться в психологии подростка, поскольку я
убежден, что ковыряние это кроме вреда подросткам ничего не приносит, что и
подтверждает современная мне теперешнему, пронизанная психоаналитическими
экзерсисами и наполненная изощренной массовой преступностью жизнь. Видно, не
профессионально еще это ковыряние.
Общество, конечно, не муравейник,
но и не простая совокупность индивидуумов. Это система, для полного описания
которой и сохранился, и развился до человеческого уровня у людей мир высших
эмоций, отличающий человека от суперкомпьютера. Вот, от животного его отличает
способность подчинять свою жизнь решениям, принятым в результате
интеллектуального анализа бытия, а от машины (теперь появилась насущная
необходимость и эту грань проводить) – способность в результате сложных
движений души поступать противу всяких доводов
рассудка, но по совести и любви к людям. Не к Саше, Маше, брату, приятельнице
или вождю, а к людям, мятущееся множество которых смотрит в тебя глазами самых
лучших из тех, с которыми судьба свела и Бог сподобил
встретиться в жизни.
Ты можешь с каждым из них
поссориться, даже остаться совсем один, но то общее, что в них очаровало тебя,
останется с тобою.
Ты знаешь, я не стану
анализировать, я, пожалуй, буду рассказывать, быть может, из этого рассказа
само собой явится отчетливое представление о том, как появился у тебя этот мир,
неразрушающим образом пересекающийся с миром твоего реального возраста, вернее,
как он не мог не появиться. Он навсегда сделал тебя двуединым. Уже была
написана та повесть, в которой были первые наброски социального будущего и
которая пыталась решить противоречие технологий будущего и обыденщины
сегодняшней заурядной психологии. Уже было ясно, что для жизни в мире голубых городов и полупрозрачных, как дуновение ветра,
машин нужны какие-то иные существа, рыцари и менестрели, составляющие
обыкновенное большинство мира. Они могли появляться в виде образов,
эмоциональных паттернов, но еще никто не мог их назвать их настоящим именем. Ты
даже не сформулировал еще мысль о том, что эта научно-фантастическая повесть,
которую вы много и горячо обсуждали с другом Борисом Тюхтяевым,
на самом деле была социально-фантастической, что необыкновенные технологии были
лишь средством ввести в действие новое поколение, увы, совсем не то, которое
ринулось заполнять рыночные просторы России после «перестройки».
Эта мысль пришла однажды во время
наших, странных, наверное, при взгляде со стороны, прогулок, больше похожих на
прогулки влюбленных по той простой причине, что мы тоже были в иной реальности.
Но только шли мы быстро, все ускоряя шаг, в темпе
встревоженных или восторженных мыслей о прошлом и будущем, о Земле и космосе, о
непроглядной мгле Тускароры и тихих кабинетах великих
исследователей.
Иронически ломая речь, мы
говорили: «обопрись о мое предплечье», и стремительно уходили под руку, спеша в неведомое.
В мифологии строек коммунизма
существовала тогда дата: 1960 год, выбранная, быть может, по принципу «чи пан сдохне, чи собака сдохне, чи, може, я сам сдохну». Мы с собаками выжили, но тогда мы об этом еще не
знали. Впрочем, позже я читал, что дата была названа, якобы, Сталиным, сказавшим
в одной из бесед у себя на даче: «Знаете что, если не будет международных
осложнений, а я под ними понимаю только войну, я думаю, что это наступит в 1960
году.»
Устремленность в будущее
‑ А шестидесятый год мы еще
застанем.
‑ А, что, еще и 2000…
‑ Н-ну… может быть, конечно…
‑ Чё ты мне еще говоришь-то!
Шестьдесят лет всего будет.
‑ Ты знаешь, рисуют ракетопланы, подводные города, ТВЧ – а мне стало немного
странно, неужели люди будут совсем такими же? В нас-то что-то должно
измениться?
Борис молчит. Он и сам так думает
и говорил мне об этом.
Мы быстро идем по тихим и теплым
переулкам Замоскворечья, «где пахнет варом и травою». Варом – от строек,
захватывающих жесткий песок пустырей, и травою – от почти деревенских улиц с
одноэтажными домиками, сиренью и коровами, которых гоняют пастись за Рощинские переулки, к Канатке, то
есть больнице Кащенко.
‑ Давай встречаемся через
пять лет и сравниваем, что у меня и у тебя изменилось.
– предлагает Борис. Я знаю, что он самолюбиво надеется
стать высококлассным офицером, закончив МАПУ (артиллерийское подготовительное
училище) и высшее артиллерийское. Для него это – вопрос чести. Мать-уборщица
тянет троих детей, вечное ощущение неравенства старта, больные ноги и руки
(«лапы болят», как говорит он, шутя и невольно морщась, объясняя, почему
отказывается в этот раз от долгой прогулки). Поэтому – все
должно быть по высшей мерке – блестящее знание и увлеченность астрономией,
историей, географией; он знает созвездия и звезды, процессы в недрах звезд, их
эволюцию, наизусть помнит в подробностях карту мира и маршруты Дрейка и Кука, Васко Нуньеса Бальбоа и Лаперуза,
помнит координаты пролива Дрейка и Тускароры,
Мариинской впадины и полюса недоступности. Он виртуозно и абсолютно
безошибочно насвистывает на память отрывки из опер, фрагменты симфоний,
камерных шедевров, блестящих сочинений современных композиторов. Наши
постоянные игры – угадывание тоненько, особым образом сквозь зубы
насвистываемых мелодий, путешествия по карте эпохи Великих географических
открытий, определение созвездий на ночном небе, светимости звезд и их цвета.
Ему не дается художественный литературный язык, но он чутко и безошибочно
воспринимает и судит о классике прозы и публицистики и настойчиво пытается
писать сам.
У меня все идет с ощущением легкости
и некоторой самоуверенностью, он напорист, прям и основателен. Я невольно
обижаюсь, когда отстаю, он – уважительно радуется успеху друга.
Нас водой не разольешь. Когда он
поступает в МАПУ и приезжает только в увольнительные раз в две недели, мы пишем
друг другу длинные интереснейшие письма.
Но на том декабрьском вечере
появилась тайна и от Бориса.
Наш класс соседствовал с актовым
залом. В него во время вечеров можно было пройти через дверь, расположенную
слева от доски. Из-за полутемных кулис сцены актового зала – в полутемный наш
класс.
На вечере четвертого декабря, где
главным интересом большинства наших однокашников было приглашение уже немного
знакомых нам девочек из женской школы, у нас как-то сам собой возник разговор
втроем. Не то чтобы мы были такие уж женоненавистники или скучные люди. Но
девочки пришли на вечер, во-первых, какие-то суетливые и бессодержательные,
во-вторых, ‑ к мальчикам, с которыми они уже познакомились на таком же
вечере в их школе.
Собственно, мы были даже не очень
близкими товарищами и очень, очень разными. Нас не тянуло друг к другу. Начало
каким-то серьезным нашим разговорам положил случай. В школу пришел новый
директор.
Наш первый директор Андрей
Кондратьевич был рыжий, коротенький, плотный, похожий на Хрущева человечек.
Хрущева мы тогда, разумеется, не знали, а знали нашего Совенко,
прозывавшегося «Солнышко» не за теплоту или доброту, а за удивительно сияющую в
обрамлении светло-рыжеватого пушка лысину, которую он всегда наклонял вперед,
поскольку ходил в тонких золотых очках и глядел вдоль коридоров
поверх вырезанных луночками стекол. В лысине всегда отражались электрические
плафоны нестандартных помещений школы, которую Андрей Кондратьевич делал
«образцовой» всеми силами и в меру своего понимания существовавших тогда
официальных представлений.
С ребятами у него складывались
своеобразные отношения. Мелкоту он вроде бы и не замечал особенно, а
старшеклассников называл всех пацанами и был с ними
строг. Во время перемены, перебирая коротенькими ножками как-то от колена и
двигаясь так, как будто в жару на бахче или на сельском майдане, поглядывая
поверх очков, он вдруг останавливался, выбрав провинившегося, «кивал пальцем»
ему и негромко, но так, что все слышали, говорил:
‑ А ну, поди
сюда, пацан!
Пацан подходил и, сутулясь, нависал над маленьким директором.
‑ Ты что же это? – следовало
объяснение вины и короткое словесное внушение. Потом он еще раз «кивал
пальцем», как бы приглашая к разговору на ушко. Пацан
нависал совсем низко, хотя хорошо знал, к чему это доверительное приглашение.
Тут маленький, неторопливый и даже важный Андрей Кондратьевич быстро поднимал
коротенькие ручки и, прислонив ладони с двух сторон повинной головы «пацана», быстро натирал ему уши, двигая ладони взад и
вперед. Это был всем известный, хотя каждый раз неожиданный «воспитательный
прием», но почему-то никто не обижался. Зато боялись, хоть и было не больно.
‑ Атас! Солнышко! – и коридор или большие фойе,
расположенные на каждом этаже школы, превращались в немые картины благонравия и
достоинства.
Он привел в школу (это я так
думаю, что он привел, потому что были они оба – как из одного райцентра УССР)
учителем рисования добросовестного, простого и умного художника Афанасия
Никифоровича, человека с фантазией и умеющего сдержанно потакать фантазии детей.
Афанасий Никифорович расписывал стены школы от пола до потолка копиями картин
Виктора Васнецова, Шишкина и Герасимова, а в войну нарисовал огромный плакат
при входе с тремя флагами союзников: советским, американским и английским, а
потом на уроке задавал нам рисовать этот же плакат. Он сотворял на общешкольных пионерских сборах совершенно живой
костер из легких пламенных тонов кусочков материи, вентилятора и лампочки, а в
юбилеи великих писателей вместе с самозабвенным учителем русского и литературы
Александром Яковлевичем Шаровым превращал корридоры
старших классов в литературный музей и создавал живые декорации, на которых
всходила луна и дрожала вода в пруду, на той самой сцене актового зала, из
кулис которой мы трое прошли в наш класс 4 декабря.
Савенко умер уже давно, его долго заменяла завуч, потом прислали
женщину, которую все старшеклассники дружно назвали Хламидомонада. Это была большелицая с неподвижно-брюзгливым выражением и
бесформенным торсом, задрапированным и вправду в темно-серую или даже бурую
хламиду женщина, надменная, молчаливая и нелепая в своих требованиях скучной
политизации всей школьной грограммы. Она проходила
мимо нас, а вслед ей декламировали:
«Увы,
нет ни пищи ему, ни отрады,
Теснят
его грозно Хламидомонады.»
И вот однажды в класс вошла наш
завуч Ида Абрамовна и вслед за нею ‑ высокий и
плотный, лысый и несколько косноязычный человек, похожий скорее на завхоза или
завмага. И мы узнали, что во-первых это наш
преподаватель экономической географии, а, во-вторых – наш новый директор
Василий Васильевич.
Вдохновения и увлекательности он в
свой предмет не привнес. Но он сотворил удивительную вещь. Он задавал учить за
один раз по пятнадцать-двадцать страниц, А потом требовал:«У
вас – две области, Курская и Вологодская. Организуйте обмен продукцией. Что,
каким транспортом, по каким дорогам будете доставлять?»
Мы начинали строить мосты и
грузить на баржи стальной профиль, выращивать хлеб и везти в шахты лес. Вот
тогда мне понравилось, как Юра неожидано четко и
толково «руководил» экономикой вверенных ему регионов. Мы оппонировали друг
другу. Это невольно сближало. У Юры оказался такой же спокойный и толковый
друг, классом старше.
Я не изучал специально материалов
о молодежных организациях, этим занимаются другие, интересные и умные люди, но
думаю, что Первый Разговор у всех был примерно один и
тот же: в рискованный мир подпольных обсуждений и действий можно было попасть
либо через высокую словесность, как в общества декабристов, либо через историю
и собственно политику, которой молодежь 40-50 годов была переполнена вся
независимо от домашних традиций и профессиональной ориентации.
Разумеется, были внешние события,
которые снимали повязку с глаз. Иногда это была общая обстановка, как в рабочих
бараках, в колхозном бесправии и голоде. Чаще всего, я думаю, ‑
столкновение правильного политического пафоса и добросовестного отношения к своим обязянностям с реальным
приспособленчеством номенклатуры и подобранных ею удобных подручных людей. Если
это случалось совсем рано, то, вероятно подручник или чинуша
был уж вовсе наглый и плевать хотел на то, что там думает о жизни этот
комсомолец. Иногда же за обдумыванием круглых фраз типа «Вы знаете, все не так
просто, теория без практики мертва, как сказал Ленин. А вы учли, что при полной
отмене паспортной зависимости колхозников деревня рухнет, и мы с вами без хлеба
останемся, и будем возвращаться к продразверстке и продотрядам.» ‑ проходили годы. Тогда молодой человек оказывался
готов к Первому Разговору только на последних курсах
института, а то уже и во взрослой жизни.
Иногда говорят о неизбежном
взрослении и переключении жизненных интересов с «мировых проблем» на добычу
хлеба насущного. Не думаю, что это было так, просто те, кто мог быть
востребован сопротивляющейся жизнью, видели и личное свое будущее связанным не
с лживой, а с обыкновенной жизнью. Обыкновенная была она для нас – жизнь по
правде, нравилась она нам такой, а не обкусанной во имя «Вы знаете…».
Первый Разговор обрушивался
внезапно. Возникший в его течении быстрый выплеск поражал. Ну, а дальше были,
как в том анекдоте, два выхода: «кто раньше добежит» или «кто ищет, тот всегда
найдет».
Разговаривая не
помню уже, о чем, прошли к дверям
класса и тут вдруг заговорили о будущем. Разговоры эти были не редкостью, и с них
очень часто все и начиналось: кто задумался о будущем, должен найти точку
отсчета и описать ее, а это значит – оценить Сегодня. Как кому – а нам было
интересно. Многим было интересно. Тогда только что возникла гипотеза Золотова о
тунгусском метеорите. Номер «Техники – молодежи» с изображением падающего в
тайгу, охваченного слоем сияющей плазмы космического корабля был нарасхват. Мы
были приучены мыслить социально: если им под силу такое – значит для нас это –
будущее. Достаточно далекое. Какое? Они так же шли к нему, как и мы? А потом?
‑ Не может быть, ‑
убеждал я, ‑ что социализм – последняя в истории формация. Должна быть
следующая. Либо переход к коммунизму будет революционный, либо это – что-то
новое, чего мы еще не знаем.
‑ А – противоречия между базисом и надстройкой? – быстро и
сразу, как будто ждал разговора, спросил Юра.
‑ А классы? – подключился
Генка.‑ Нет эксплуатации.
‑ Есть.
– тихо и убежденно сказал я, одновременно до мурашек
сознавая, что сейчас мы переходим запретную черту, от которой возврата уже не
будет. – Есть. Распределение продуктов труда происходит – ну, не так, нечестно,
скрыто. Кто работает, не участвует в распределении. Не он решает. Решает
правительство.
‑ ЦК решает, а не
правительство, ‑ поправил Юра.
‑ И не ЦК. Решает принципиально
– один человек. А все остальные подобраны. Партийные органы не избирают. Их
рекомендуют сверху.
‑ Получается волюнтаризм
какой-то. Так не бывает, механизма не видно, ‑ задумчиво возразил Юра.
Слово «механизм» было моим любимым
словом. Оно сразу вызвало отклик, видимо, перелистывая свои конспекты по
истории ВКП/б/ и сравнивая их с первоисточниками, я почти догадывался о роли
отмены «партмаксимума».
‑ Механизм есть.
Руководителем, директором, членом правительства может быть только член партии.
Значит, я иду в партию не за тем, чтобы строить коммунизм, а попросту, чтобы
занять должность, получить зарплату, почет. Карьеризм это. Механизм отбора
карьеристов, пирамида карьеристов, подчиненных по правилам демократического
централизма Вождю.
Нависло молчание. Из зала глухо
доносились обрывки какой-то музыки, кто-то засмеялся.
‑ Это же диктатура, ‑
сказал Генка. – Вот почему в колхозах голод…
Мы вышли в коридор. Дальний конец
был полутемен. Но мы почему-то туда не пошли. Мы сами внутренне были уже в
темном углу – каждый понимал, что сказанное повисает тяжелым
обязательством – иначе зачем было заводить
разговор? – и одновременно
словно бы приоткрывалась дверь, из которой тянуло темной сыростью. Когда я год
спустя получал паспорт, у меня скользнуло похожее чувство: «не принадлежу
самому себе». Темную дверь надо было распахивать. И идти туда. Это было как бы
само собою разумеющимся. Но идти надо зачем-нибудь, а не просто так.
‑ Надо же что-то делать… ‑
Это Юра сказал. Хотя и так было уже ясно, что мы теперь будем что-то делать.
Главный вопрос был – как. Даже не «что», а именно «как». Нас сразу перебросило
на другой конец общественных отношений. Там раньше были шпионы и диверсанты,
враги советской власти, а мы – где-то близко к «органам», которые быстро и безошибочно
их обезвреживали. Теперь обезвреживать станут нас.
‑ Но мы – не враги советской
власти, мы как раз хотим ее восстановить.
‑ А кто это определит –
враги, не враги?… У нас нет опоры в надстройке. Кто будет определять? Сам враг,
но никогда в этом не сознается.
Со шпионами и диверсантами
нечувствительно для нас оказались те, кто их обезвреживал. Мы
тогда еще не прорисовали для себя всю картину смещения советской власти к
государственной диктатуре и автоматическое смещение всего, что не аппарат
диктатуры, а также обломков аппарата диктатуры, получившихся в процессе,
обычном для развития диктаторского режима, который органически включал в себя
самооправдание ошибок и преступлений через разоблачение иногда действительных,
а чаще – мнимых, врагов государства, которых по революционной инерции называли
врагами народа.
А поскольку инерция эта была и в
виде массовых представлений о добре и зле, заменивших уже давно-давно, задолго
до революции отмирающую религиозную концепцию, разоблачения легко
воспринимались массами, и те, кто кричал «смерть предателям» были не более
злодеями, чем их праотцы, кричавшие «распни». На сталинистском
конце оказывались они на мгновения пафосного или принужденного крика. А в жизни
продолжительной и достаточно трудной они были из числа угнетенных.
Они, собственно, были очень значительной частью простого, не чиновного народа.
Поэтому вместе с нами на этом
конце оказался народ. Собственно, это он там был с самого начала. Оттуда, с
«его конца» ушли на противоположный сначала сталинисты, потом за ними потянулись комбуры,
даже переродившиеся нэпманы – так мы это себе представляли теперь, когда
поняли, что мы хотим быть на стороне народа и что это – не одно и то же, что
быть на стороне государства. А шпионы, враги СССР – это совсем другое разделение,
по другому принципу. Разделение другое, а «органы» те же, беспощадные к врагам
сталинизма.
Самым простым способом протеста
была фига в кармане. Вероятность, что фигу увидят, была, как я узнал вскоре, немалая, но
наименьшая из всех возможных, она была близка к вероятности абсолютно
выдуманного доноса. Но – судите сами, хочется ли в шестнадцать – восемнадцать
лет идти в темноту ради фиги?
С другой стороны, не хотелось
провала сразу же, прежде, чем успеешь что-нибудь
сделать. В школе мы больше ничего в этот вечер не сумели придумать. Вспомнили
только Плеханова, который говорил о том, что революционер должен сразу же ясно
понять, что при его жизни никаких результатов его работы он не дождется. Уходя,
договорились, что я как самый старательный по части штудирования
первоисточников, постараюсь найти способы надежной конспирации, на что мне
отпускалась аж целая неделя.
Придуманная нами схема вряд ли
была оригинальна.
Собственно, я прочитал как-то, что
Савинков организовывал свой «Союз защиты» по пятеркам, связанным друг с другом
одним общим членом. Таким образом, в развивающейся успешно сети каждый знал
девятерых. Наше время было таким, что хитрец Савинков не увернулся от рук ЧК,
следовательно, пятерка – ненадежно, потому что из девяти одного всегда могут поломать,
одного обмануть. Надо было научиться работать с тройками. Дилемма «массовость
или конспиративность» требовала разрешения. Мы решили ее, если интерпретировать
наши тогдашние представления современным языком, разделив два понятия:
массовость толпы и массовость совместных действий.
Может быть, интуитивно нам
подсказывала эту схему наша спонтанная готовность к Первому
Разговору. Человек, которого мы выбрали бы для разговора, был, как правило,
готов к Контакту, как пишут фантасты о встрече с иномировым
разумом. Правда, начав организовываться, мы вступали во вдвойне опасную область
отношений. Во-первых, мы становились нетерпеливыми: конечно, каждому из нас
хотелось поскорее стать активным. Во-вторых, изобилие сексотов
и провокаторов, иногда довольно искусных, часто не в первом уже поколении
сотрудничающих с МГБ, делали вероятность ошибки выбора достаточно высокой.
В-третьих, ошибка была опасна не как провал одного, а как возможность
проникновения в организацию провокатора, который посылал бы ложные сообщения о
своих действиях и действиях цепочки. Мы называли это цепочкой, хотя по способу
построения это была ветвь дерева.
Контактирующий должен был сначала
сформировать свою тройку, ни слова не говоря о том, что не ему первому пришла в
голову идея тройной структуры и что вообще за пределами новой тройки что-то
существует. Каждый организационно должен считать свою тройку первой. Были
установлены правила сообщения о событиях. Сообщение делалось внутри своей
тройки. Если тройка фактически уже не была первичной, каждый, не обсуждая с
товарищами, передавал сообщение своей второй тройке. Таким образом, каждый знал
максимум четверых. И провалить можно было максимум четверых.
Через несколько
лет я прочел фантастический рассказ некоего зарубежного автора, не помню сейчас
его имени, согласно которому периодически вода живописной бухты превращается в
единое существо, нападающее на все живое, а потом снова раздробляется на
множество прозрачных и совершенно не связанных друг с другом фрагментов,
которые – даже не существа, а просто имеют нечто общее, что
позволяет им быстро сливаться в систему.
Я подумал, что, если бы мы знали тогда этот рассказ, нам проще было бы понимать
естественный механизм политического самосохранения организации.
Нет собственно организации. Есть
множество людей, мировоззрение которых так похоже, что
в заданный момент им не надо знакомиться друг с другом и обсуждать, что делать.
Жизнь каждого и есть его подготовка к тому моменту и подготовка им того
момента, когда вода в бухте превратится в огромное живое существо. Вот это и
есть массовость совместных действий.
Такая структура требует очень
тщательно разработанной программы индивидуальных действий. Каждый из нас знал,
что сделать, чтобы о его существовании стало известно всем, чтобы о его провале
стало известно всем, чтобы о его очередном контакте стало известно всем. Места
и способы оповещений менялись через определенный период
и продолжительность периода также менялась в заданных пределах. Остальное похоже было на приемы в теперешних детективных
фильмах или, если хотите, аналогично наивным хитростям Маши и Дубровского,
помещавшим условленный предмет в дупло дуба.
Первый набросок своеобразной
«системы собственной безопасности», был подвергнут через неделю жестокой
товарищеской критике, Юрка кричал, что так вообще ничего нельзя сделать, что
это активность ради активности, а ни до какой революции дело мы не доведем.
Гена соглашался с ним, потому что в его представлении мужчина владел своей
судьбой лишь до тех пор, пока он не женат, а дальше вообще хана всякой
конспирации.
‑ Потому что, если я ее
люблю, а не просто, ‑ сбиваясь от возбуждения
говорил он, ‑ то я должен ей верить, и она должна знать обо мне все.
Иначе – зачем? А какие же тройки, если она при любом этом будет пятой?
‑ Ну, это ты загну-ул! – покрутил головой Юрий. ‑ Что ж это,
монастырь, что ли получится? Тогда надо вводить правило: пока не совершилась
революция, не имей семьи. А что, у народников так было. Какая же семья, если
теракт…
Мы шли по улице Лестева, и мне
было немного грустно, потому что здесь стояла моя любимая 629 школа, из которой
меня когда-то перевели, потому что мальчиков и девочек стали учить раздельно.
‑ Наверное, ‑ подумал
я вслух, ‑ человек не должен переставать быть обычным человеком, если он
стал революционером. Иначе он будет жестоким, просто не заметит, что он
жестокий. Он будет всех сравнивать с собой, потому что у него будет
представление о себе как о рыцаре, жертвующем всем ради светлого будущего. И
сам не заметит, как начнет … ну, не презирать, а принижать всех остальных. И он
не сможет правильно строить новое общество, оно у него будет схематичным. Он на
собственном вот этом – я постукал себя
сзади между плеч – должен пережить, что такое дети, штук шесть, что такое голод
в семье, какие бывают тихие вечера, скажем, у елки. Чтобы не хотелось никуда
уходить – а надо! Чтобы знать, чем рискуют люди и от чего готовы отказаться, к
чему, вообще, ты их призывать-то пойдешь? Ну, вот на завод ты пришел, на
Владимира Ильича, например, или на «Новую Зарю». Ты что, рабочему будешь
говорить «брось семью, пошли революцию делать»? Он тебя, знаешь, куда пошлет?
Еще и накидает, пожалуй-что.
Нет, товарищи, надо обязательно от себя отрывать что-то, чтобы знать, каково
всем. Потому-то от терактов и отказались, что это не по-человечески. А если не
по-человечески, то простой человек его не поймет и не поддержит, и результат
будет такой при самых благородных рассуждениях.
Я так длинно и задумчиво говорил,
что, если и не убедил, то «замучил» товарищей и они велели мне продумать, что
делать в тех случаях, когда близкие люди имеют право знать, что ты собой на
самом деле представляешь.
Худо ли, хорошо ли, но программа
действий понемногу сложилась, а к лету 1953 у меня уже был полный набор
«тройников» ‑ четверо. Трое юношей, считая Юру и Гену, и девушка. Нет,
лирики здесь не было никакой. Это была очень умная девушка, ставшая
впоследствии деятельной и, как теперь говорят, «состоявшейся» женщиной. То
есть, все у нее в жизни было ладно, складно и аккуратно, и профессия, и муж, и
дети.
Спустя три месяца после того, как
я вернулся из первого своего путешествия в ГУЛАГ, мы встретились так ясно и
спокойно, как будто я вчера только вышел из комнаты. Она что-то поправила на
лацкане моего великоватого мне пиджака и спросила, глядя снизу-вверх мохнатыми, как шмели, серыми глазами:
– Ты не жалеешь?
– О чем же можно жалеть? – искренне удивился я. – Я
никогда ничего подобного в жизни не увидел бы и не узнал.
Она молча сняла синий передник, кинула его точным и небрежным
движением на спинку стула, на краешек которого тут же уселась, мягким жестом
собрав под колени расклешенную юбку и, удобно устроив голову на самое основание
маленькой кисти левой руки, прикрыв слегка пальцами выпачканную, по–моему,
мукой ладонь, приготовилась слушать. Я старался быть точным и кратким. Она
почти не задавала вопросов. Потом, в свою очередь коротко и толково рассказала
о главном, что происходило без меня в Москве. Ничего лишнего, только самое
важное.
В коридоре, перед самой дверью,
она задала мне вопрос, который я сам себе задавал все эти три года и который
прояснился только в 1992, когда я с помощью Николая Викторовича Грошавеня впервые просмотрел свое первое дело.
– Так, все-таки, кто кроме него? Был кто-то?
Речь шла о дважды сообщенной мне
информации: непосредственно мой арест произошел, якобы, не по доносу
«свидетеля», а – по еще одному.
– Не знаю. – сказал
я. ‑ Следователь на последнем допросе, перечитывая протокол, вдруг
«завис» над одной строчкой и сказал что-то вроде «а почем вы знаете, что по
доносу ***? Может быть еще что-то было? Ну, ладно.» И не стал ничего исправлять, хотя еще некоторое время
подержал бумажку на весу, а потом вложил в папку, продолжая о чем-то
размышлять.
Она качнула головой.
– Кто-то знал, что мы должны были собираться?
– Да.
– Ты хорошо проверял?
– Да, исключено.
Честно говоря, в тот момент я не
был уверен на сто процентов. Но оказался прав. В 1992 году в деле действительно
я увидел заявление одного из факультетской тройки общественных организаторов,
сделанное, как можно было понять из комментария, по запросу МГБ.
Она, коротко вздохнув, покивала,
улыбнулась одними губами и еще раз погладила лацкан пиджака.
‑ Какой ты …коленкоровый,
вот.
Мы оба рассмеялись.
Она действительно была самая
уравновешенная, заботливая и дельная из нас всех, хотя и остальные были всю
жизнь активными людьми, и каждый оставил немало продолжателей и союзников
нашего общего дела. Многие из них, по рассказам моих друзей, весьма активно
вели себя в дни, шрам от которых до сих пор еще не зарубцевался. Один сразу и
резко перешел на сторону левопатриотической
оппозиции. В трудные дни 90 – 92 годов, когда политическая мешанина
еще не обозначила истинных интересантов событий и невозможно было разобраться,
когда и что может произойти, я многое узнавал и многого добивался благодаря
нашему старому содружеству.
– Теперь
остаются вопросы.
Ты считаешь, что вы нашли верный путь, или вы остались у обочины – созерцателями?
Ты считаешь, что вы просто не учли
действий «мутантов», как вы их потом назвали, ‑ или вы их прозевали?
Ты считаешь, что в условиях
капитализма ваши задачи остались прежними?
Ты ведь настолько не похож внутри
себя и в своем личном столкновении с жизнью на свою, скажем, соратницу –
взвешенную и, хочется сказать, умудренную, что она кажется искусственно привнесенной
в ваш мир революционного энтузиазма.
– Просто
девочки в восемнадцать старше таких же мальчиков. А, когда я вернулся, мне было двадцать, а ей ‑ целых двадцать три. Она жила уже
самостоятельной жизнью, только детей у нее еще не было.
А ответы на вопросы – ну, что ж.
О пути. Мы нашли свой путь.
Ни один из нас (тех четверых, которых я должен был знать) не остался у обочины.
Мы действовали по нашей программе. Суть ее, если посмотреть из двухтысячного
года и говорить его языком, состояла в том, что революцию (настоящую и не
обязательно вооруженную) делают Граждане, а технология состоит в том, чтобы
формировать граждан, сознающих, что они – единое по духу общество. В условиях
1951-52 года мы могли рассчитывать только на силовой вариант.
и только на силовое противодействие: от срока «на
полную катушку» до исключительной меры.
О «мутантах», то есть о зажиточной
партийной, научной, хозяйственной, чиновничьей элите, которой в восьмидесятых
стали тесны рамки условной партийной этики и которая приняла капитализм, чтобы
реализовать исподволь собранные, а чаще – наворованные материальные накопления,
будет разговор позже. В 1956, в котором начинается «второй акт», о возврате в
светлое капиталистическое прошлое речи не было и быть
не могло. По той же причине подождем говорить о задачах организаций типа нашей
«Армии Революции» в условиях капиталистической системы.
Придет день – придут эти жестокие
проблемы.
Пока же, через
три с небольшим года после смерти Сталина, очень не хотелось сразу все начинать
сначала, очень хотелось быстро приобщиться к возможностям мира, в котором
доступны книги, о подлинной ценности которых до ареста я только догадывался. Я вернулся с ощущением выбранного пути и выбранной
специальности: мне товарищи по лагерному сопротивлению дали четкое задание:
писать и стараться публиковать написанное. Я мог пойти на выступление Вольфа Мессинга и обстоятельно поговорить с его ассистентом,
проверяя свои философские догадки. Я мог придти в библиотеку имени Горького в
старом здании МГУ и основательно поработать с книгами, по которым в 1952 и в
начале 1953 пытался восстановить поразившую меня картину взаимного
предательства оппозиционных Сталину ленинцев, с увлечением обвинявших очередную
жертву, чтобы назавтра занять ее место.
Я привез в памяти начатые поэмы –
«Между двух огней» и «Серебристые облака»; пронес через несколько небрежный шмон сделанные из спичек и
хлебного мякиша модели четырехмерного пространства, которые надо было проверять
и обсуждать, я был уверен и растерян одновременно.
Кроме того возникали привезенные с
Севера проблемы.
Началось с крушения давней мечты
об оперной сцене. Сначала я узнал, что мой учитель пения в Институте
художественного воспитания, один из многих скромных волшебников, которыми
наградила меня жизнь, Алексей Алексеевич Сергеев – умер.
Ошеломленный, я мало что понимал
из того, что мне говорили милые женщины-преподаватели хора Соколова, запомнил
только, что надо пойти к врачу смотреть связки. Связки кровоточили и были
покрыты язвочками. Аммонитный газ, сланцевая пыль,
цинга и испарения щелочного электролита сделали свое дело.
Оставался журфак
МГУ, на котором меня восстановили и допустили к экзаменам за первый курс.
Единственное, что мне было легко сдать – немецкий.
Остальное шло как в тумане. Были чУдные ребята, были
внимательные преподаватели, одному из которых, принимавшему языкознание, я
обязан пониманием и поддержкой однажды в такую трудную минуту, которую с ужасом
вспоминаю по сей день.
Была благороднейшая чудачка и
умница профессор Кучборская, читавшая курс зарубежной
литературы. Если бы не тюремная библиотека, мне оставалось бы только со стыдом
воспользоваться ее благородством, сознавая всю свою непригодность и скудоумие. Но, слава Богу, две трети лучших образцов гуманистической
литературы XV – XVII вв. я прочитал так тщательно,
как можно читать только в тюрьме, когда книга является и убежищем для усталого
духа, и источником идей для долгих размышлений и рассуждений, и машиной
времени, уносящей томительные месяцы ожидания допроса, трибунала, этапа,
решения по пересмотру…
Елизавета Петровна назначила мне
придти на экзамен в здание на Огарева, где она в тот день читала лекцию в
Коммунистической аудитории.
Она велела мне сесть на скамью,
где обычно в перерывах между лекциями или семинарами сиживали студенты, ожидая
звонка. У меня невольно перехватывало горло – и экзамен, и знакомое здание, где
начиналось и где прервалось потом мое студенчество. Я с трепетом ждал вопросов.
‑ Давайте Вашу зачетную
книжку, ‑ сказала Елизавета Петровна и, ни полслова не спросив, написала:
«отлично». Я был ошеломлен, как-то неловко попытался протестовать, а потом стал
признаваться, что я не успел прочесть не помню уж
сейчас, что именно – кажется, что-то из немецкой литературы, и что я прочту
непременно к началу семестра…
Я внутренне мучился этим подарком
еще долго. Но потом я увидел эту удивительную женщину уже на настоящем
экзамене. Первые полтора часа она рассеянно слушала хорошие и плохие заурядные
ответы и, если дело было уж совсем плохо, то, чтобы убедиться, что студент дал
себе труд прочесть произведение, спрашивала что-нибудь в роде «Вы мне скажите
только, кого как звали и кто на ком женился». А когда и это не помогало, ‑
«Вы в какой библиотеке книгу брали? В факультетской, конечно? Вы не помните,
какого цвета у нее обложка?» И, если цвет был назван правильно, следовало снисходительно-милостивое «давайте Вашу зачетную
книжку».
А потом начиналось литературное
пиршество. Оставались те, от кого Кучборская ожидала
разговора почти на равных. И, если у вас хватало смелости и
воображения, чтобы попытаться (разумеется,
выйдя за рамки билета!) обдумать вслух своеобразие представлений о
мужестве и женственности, например у Гете, Шоу и Лондона, ваша оценка в зачетке
(она, кстати, терпеть не могла слов-огрызков – «зачетка», «столовка» или, не
дай Бог, «читалка»!) была для вас третьестепенным событием, главное было – к а к
она слушала, как осторожно полемизировала или с восторгом
соглашалась, как серьезно и упорно вникала в ваши мысли и настроения, в ваши
впечатления от прочитанного. Было великое счастье,
если однажды на экзамене студент слышал
вместо предложения отвечать или даже обсудить тему билета слова высшей веры в
его способности и владение материалом: «Расскажите что-нибудь!..» Это означало,
что можно было самому выбрать тему разговора и сравнивать, например, творческую
манеру Элюара и Дебюсси, судьбы Мюссе и Полежаева или, если вам угодно,
классицизм Бальзака и Энгра. При этом все бумаги были
отодвинуты куда-то в сторону, лицо Елизаветы Петровны было совсем склонено к
столу, голову мечтательно и изящно подпирала кисть руки, а чуть притушенные
ресницами глаза сияли ожиданием необыкновенного. Мысль у отвечающего была одна:
«только бы не разочаровать, не обмануть ожидания!».
Елизавета Петровна была не самым
лучшим лектором. Но ее великолепный талант учить людей
искусству быть потрясенным Прекрасным и Мудрым, проникать в души Рабле, Костера
или Гейне, свободно владеть гигантским арсеналом мировой культуры был, пожалуй,
выше, чем у великих и самозабвенных Гудзия или Радцига,
на обычные лекции которого в 1952 году собирались как на концерт мировой
театральной знаменитости, сидя на ступенях, в проходах и просто на полу.
Увлеченность и самозабвение двух
знаменитых профессоров иногда порождало незабываемые и небезопасные мизансцены.
Эпизод лекции Николая Каллиниковича Гудзия (читанной им в 1952 году нашему
курсу) о Марфе Посаднице с веселым ужасом и замиранием сердца пересказывался в
коридорах МГУ. В Большой Коммунистической аудитории, как тогда полагалось, над
сценой висел громадный, почти во всю стену, портрет Сталина в парадном мундире
генералиссимуса Советского Союза. Пересказывая любимые произведения, погружаясь
в чарующе-ритмичные переходы древнерусской речи, Гудзий, вслушиваясь, закрывал
глаза, как токующий глухарь. Дойдя до известного места, где соловецкий
старец Зосима говорит: «Я видел страшное видение», ‑ профессор с
закрытыми глазами, воздев руки, обратился к стене над сценой. –
И вот, – раздалось в самых дальних углах аудитории, –
ему предстала ужасная картина: «Шестеро этих бояр сидели за трапезой, а голов
на них не было; и в другой раз я взглянул на них и то же увидел, и третий раз
взглянул - и все то же. С ними сбудется это в свое время, ты сам еще увидишь
это, но никому не разглашай неизреченных судеб Божиих!»
Торжественно воздетые ладонями
вверх, как у языческого жреца, руки
профессора ритмично поднимались к парадному портрету. Закончив описание видЕния, Николай Каллиникович в той же позе обернулся лицом
к замершей аудитории, открыл глаза и продолжал лекцию.
Гудзий, украинец по рождению и
блестящий исследователь украинской литературы XVII-XIX вв., был с 1945 года академиком АН УССР, теперь уже, хоть
и «ближней», но зарубежной.
А в 1956, когда в нашем доме
проездом останавливались возвращающиеся из лагерей поляки, латыши, украинцы –
слова «за вашу и нашу свободу» были объединяющими, а потом смысл этих слов
потускнел, как и свобода. Потому что, разойдясь по независимым странам, мы
утратили объединенные силы. Братство политзека
разбрелось. И через сорок лет уже зловеще прозвучали слова Ельцина «пусть берут
независимости столько, сколько унесут». Как «дяденька, брось, а то уронишь!».
Подтверждением тому– его безумное решение использовать
Чечню в качестве устрашающего примера.
– Мне очень
трудно вести связный диалог. Нити
сложных зависимостей тянутся через десятилетия. Например, жест самодура-барина сделан Н.С.Хрущевым, «подарившим» к
300-летию воссоединения Украины с Россией область Крым УССР, которая его ни о
чем таком не просила. В условиях подавленного суверенитета союзных республик и
многолетней привычки к свободе перемещения по огромной территории Союза
бессмыслица казалась игрушкой вождей или, в худшем случае, попыткой перенести
проблемы крымско-татарского населения на уровень ниже, не в столице СССР их
решать, а в столице одной из союзных республик.
С Никиты Сергеевича и его
умницы-сына, оказавшегося, помилуй Бог, практичным, а тем более с его дочерей
теперь не взыщешь ни стоимость аренды
Севастополя, ни компенсации потерявшим живую связь с родиной крымчанам.
Но из таких эпизодов состоит все временнОе поле двадцатого столетия.
Поэтому, о чем бы я ни заговорил,
я неизбежно затрону события, которые случатся через сорок-пятьдесят лет. Как же
я смогу рассказать то, что было раньше?
Я уж вернусь в лето 1956.
Действительно, с Севера ехали все, с кем судьба решила разойтись миром. Они
проскальзывали с вокзала через наш дом на другой вокзал – и их вовлекала в свой
водоворот иная жизнь, которая тоже нуждалась в хороших людях. Словно из
шотландского пледа выдергивали одну за другой разноцветные нити. Ниточки
разносил веселый ветер свободы, а поредевший плед продувало ветром судьбы, и он
не грел уже, как раньше.
Проехал мудрый Никанорыч,
проехал улыбчивый Жанис Янушка,
который закончил-таки впоследствии философский факультет ЛГУ
и над ним сбылось пророчество Коли Житкова:
«Вслед
годам года пройдут,
Отгрохочут
пушки,
И
прочтем тогда мы труд
Жаниса Янушки.
И,
событий груз таща,
Будем
знать немало,
Как
нажраться сообща
Хлеба
до отвала!»
А я никак не мог оторваться от
Инты. Я тосковал по Северу, посылал оставшимся там друзьям стихи, ждал их
приезда, особенно ждал приезда Лени Ситко.
«Все приезжают, только ты не
едешь.
Как десять, как двенадцать лет
назад,
В промерзлой тундре белые медведи
Поэзию больную сторожат.»
Тоска по Северу была так остра,
что однажды, когда в личной жизни все получалось как-то уж очень безвыходно, я
рванулся на вокзал покупать билет до Инты…Нет, не
сложилось и это.
Я хорошо помню, как большинство встреченных мною в лагере оказывались каждый ‑ целым
своеобразным миром. Такие люди на воле были бы, будь они животными или
растениями, занесены в Красную книгу, так редки и счастливы были моменты
пересечения с ними.
Здесь же все смещалось. Общения с
ними нехватало, как воздуха. Смещались оценки непохожих
на них людей ‑ вполне хороших, добрых и даже любимых. Не было умения
поделить внутренний мир надвое: один – для сокровенной жизни с вектором в
будущее, другой – просто растущий рядом, в котором ты живешь, потому что вообще
живешь, соками которого ты питаешься. Может быть, так не зря устроено, что
любовь к этому миру приходит только к уже уставшему от жизни человеку.
А сейчас люди, чем-то напоминающие
или просто такие же, как те, с которыми ты провел эти три года, становились
громадно нужными. Если говорить честно – гипертрофированно нужными. Это было
даже за пределами «общего дела». Это было так же, как два
художника – мужчина и женщина – стремятся создать семью потому, что оба
безоглядно влюблены в прекрасное, явленное каждому из них само по себе, и озарены
его отсветом – этот отсвет они узнают друг в друге, а потом их терзает жизнь,
повседневно дающая силы грешному телу и являющаяся тем незаметным источником
всего прекрасного, который мало кто узнает в самОм
прекрасном.
Прошли первые месяцы свободы, я
стал различать реальные признаки относительно нового режима, который был новым
только в одном отношении: была провозглашена материальная заинтересованность, кака стимул трудовой деятельности. Это был тот момент, с
которого началось сползание к 1913 году. Лошадка, везущая партийный воз КПСС,
свернула с пыльного асфальта, на котором паслась, как известно одна ГАИ, на
проселок, ведущий к крепкому индивидуальному быту, которому все более
становилось наплевать на цели всеобщие. Судорожные попытки дергать вожжи, то
отменяя, то вновь разрешая личное отдельное от колхоза и совхоза хозяйство,
кроме общего недоверия и неверия в далекую цель ничего и дать
не могли. Хрущев не мог по своему уровню понять, в какую мощную течь на корабле
разрастется эта хиленькая струйка экономического попустительства. Никому из руливших в голову не приходило, что «принцип материальной
заинтересованности» как идеология КПСС – это все равно, что нашумевший лозунг
на крыше конструкторского бюро, проектирующего ракетные комплексы, «Наша цель –
коммунизм!». Второй можно было демонтировать. Но первый требовал
реализации не всеобщей справедливости, равно для всех бедной или изобильной, а
моего личного благополучия, которое приходит с обязательностью той самой луны,
ассоциацию помощи вращению которой высмеивал оппортунист Бернштейн. Партия
устами Хрущева торжественно провозгласила: «Нынешнее поколение советских людей
будет жить при коммунизме». А куда ей, партии, было деваться после того, как
материальная заинтересованность стала ее лозунгом?
Каждый раз после подобных
провозглашений общество делилось надвое ( не пополам!)
одни облегченно надеялись: значит, что-то начнет меняться, другие – мрачно или
безразлично улыбались или матерились и сочиняли анекдоты или куплеты. С каждым
провозглашением первых становилось все меньше, а вторых – все больше.
На пригородных платформах в
нагретых солнцем электричках пьяные в дребезину
мужики надрывно кричали нараспев:
«А, дорогой товарищ Сталин,
На кого Москву оставил?!…»
Интеллигентная публика негромко и более
мелодично и улыбчиво иронизировала:
«Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентий Палыча-а-а,
А для Никит Сергеича
И Анастас Иваныча-а-а.»
Дальше шло продолжение с
количеством вариантов и куплетов почти как у «Гоп со Смыком».
Первый куплет в качестве первоначального
варианта включал текст «А для Климент Ефремыча и для Никит Сергеича» и вообще текст оперативно
модифицировался, испытывая колебания, как тогда говорили «вместе с линией
партии». Это анекдот был такой: заполняет мужик анкету, пункт «Колебался ли в
проведении линии Партии?»; он пишет: «Колебался. Вместе с линией.» В описываемое время анекдотец был уже уцененный.
Один из вариантов «страданий по
Берии» мне еще предстояло петь на «Первомайской демонстрации» в политическом
отделении института Сербского.
Во мне жило сразу трое людей с
разным отношением к миру.
Один трезво сортировал и
констатировал события и увлеченно, но вполне разумно их комментировал в
разговорах, песнях, стихах и прозе. Он помнил, что есть обязанность перед
друзьями и вообще перед людьми, и это было не тягостью, а радостью.
Другой
лихорадочно перекраивал свою и чужие жизни, временами испытывая восторг
обреченности, который легко было превращать в иллюзию всемогущества. Этот другой отвергал простые и милые гирлянды личных
событий, требовал каких-то радикальных поступков от других (иногда и от него
требовали претенциозно-радикальных решений) и вышвыривал в мир отражения
лагерных встреч, впечатлений и стремительно, взрывоподобно распахнувшегося
круга полупереваренных знаний, которые, в свой черед, требовали немедленного заполнения вакуума.
Вакуум никак не заполнялся, и
возникало одиночество среди множества. Мир от этого представлялся трагедией, а
поэзия – всеведением гибели.
Третий боялся или робел. Он все
время сравнивал себя и свои слова и поступки с Эталоном, лишая самого себя не
только права на простую ошибку, но и уверенности в общении. Он самое сознание
значительности своего дела превращал в страх не успеть его сделать. Он жил от
одной метки во времени до другой.
Но вот что любопытно. Похожие
метаморфозы происходили с СССР. В громадной стране люди много и неплохо
работали – не все, конечно, но были и блестящие идеи, и великолепные мастера, и
даже рабочий класс медленно восстанавливался. И ‑ даже интеллигенция,
против которой был направлен основной удар сталинизма (и всегда будет направлен
основной удар любого произвола). Ну, разумеется, был мощный слой полукультурной полуинтеллигенции.
Конечно, невозможно было за поколение восстановить духовную культуру. Но
питательная среда для нее и тоска по ней уже жили в обществе.
После многослойного пирога Минлага я научился уже не абстрактно-хрестоматийно,
а реально представлять себе и понимать скрытый за грубой шуткой, ненормативно выраженный и обыденным подпитием напоказ
скомпрометированный рассудительный разум и
горьким опытом приобретенную социальную зрелость работяг.
Длительная скованность живой мысли
и слова порождала теперь водопад экспериментов, начиная от кукурузы и кончая ТОКАМАКом. Огромная область неосвоенных при полноразмерном
сталинизме возможностей заставляла почти наощупь
врываться в запретные зоны «лженаук» кибернетики и генетики. Великолепный
пример-памятник эпохи постсталинизма – второе издание
Большой Советской энциклопедии, где в
томе, вышедшем в
Наконец, в одночасье вброшенные в
мир жители ГУЛАГовского анклава быстро диффундировали
в общество СССР и положили начало процессу действительного, из первых уст,
ознакомления с состоянием экономики и политики официал-социализма. Главное, что они внесли – дух
сопротивления, поскольку крах ГУЛАГа стал
реальностью, а мало кто верил, что добрые дяди из ЦК КПСС одолели злых дядей
оттуда же. Все понимали, что все тот же принцип «кто первый добежит» действовал
и для всей политической упряжки страны. Успел бы Берия – был бы он
освободителем..
Но общество не только просветилось,
оно еще и испугалось. Общий синдром филистерской осторожности получил подпитку
представлениями о масштабах и легкости, с которой создавались резервации
самостоятельно мыслящих.
Массовое самосознание меняется
медленно и статистически последовательно. Взвесь разнородных людей в одном
социуме переживала период возникновения новых межличностных образований,
элементарных структур, которые только после завершения адаптации к ним общества
могли начать создание новых человеческих звездных скоплений. Твердый характер
предстояло сформировать не только отдельно взятым вернувшимся или вернувшим
себе общество людям, но и социуму СССР в целом.
Изменения и насыщение новыми
людьми проходили медленно и неравномерно. Заключенных из числа вождей было
меньше, чем «простых лягушек» и уцелело их в процентном отношении тоже меньше:
слишком уж много знали. Поэтому внутри общества должен был нарастать раскол.
Вялые и ретроградные, с иллюзией прежнего всемогущества, структуры
однопартийного государства не то чтобы не хотели спасать Союз и себя – им в
голову не приходило, что нужно вообще что-то кроме «восстановления
справедливости».
– А потом, уже все почти из властных возможностей порастеряв, они стали ориентироваться, как это отродясь бывало в предреформенной
России, на пояснения критиков из-за рубежа, которые вели себя уверенно, скажем,
как большой специалист по России г-жа Райс, сумевшая
в интервью назвать одну книгу российского писателя, самостоятельно прочитанную
ею. При этих условиях внутриполитическая слепота была
гарантирована как слушателям, так и лекторам, поскольку они о Союзе, а потом о
России представление склеивали из собственных соображений о том, что бы надо
устроить на месте этой большой и опасной страны, и маловразумительной реакции
учеников, дай Бог, если трезвых, а о культурном уровне лучше уж не поминать...
– Об этом
ожидаемом перекосе в обществе (ну, не о
Кондолизе Райс, конечно, ее
тогда еще и на свете не было) мы говорили в нашей «первой» тройке после моего
возвращения домой и, когда я уже пообвык и перебродил, когда убедился в
отсутствии прямой слежки ‑ в круг друзей.
С Генкой мы встречались в Парке
Культуры. Своей прямотой и манерой суживать луч внимания до яркого
пятна, выхватывающего существенную часть предмета из темноты он чем-то
напоминал мне Рахметова.
‑ Ладно, ‑ сказал он
мне, коротко выслушав основное в моей повести о следствии, лагере и переследствии. – Ты вернулся. Другие вернулись. А теперь
что? Вы готовы нас всех повести к какой-то цели? Сталин умер, Берия убит… Кстати, то, что ты рассказывал об этом, написавшем письмо
Сталину про Маленкова, Хрущева и Пономаренко, кажется? Я не путаю? Я редко
путаю. Значит, что же, Сосо тоже – того? Не своей
смертью? Это революционный террор? Или ‑ со страху? Вообще, было
что-нибудь или все по-прежнему? Мы можем идти получать образование и строить
коммунизм? Или мы еще нужны, потому что ничего не решилось и
диктатора нет, а диктатура осталась?
Я прервал эту цепочку рассуждений
вопросом, как мне казалось, по существу:
‑ А если она осталась, то
чья же это диктатура? Ты же не думаешь, что пролетариата?
‑ Ну, да, ‑ немедленно
подхватил он, ‑ если узнать, чья, то все и станет ясно.
Напротив нас, на той стороне Москва-реки, садилось за торжественно–серые
дома торжественно-малиновое солнце, подернутое усталым дымом утихающего
московского дня. Шероховатый парапет терся о руку, как соскучившийся по хозяину
большой жесткошерстный кот. Сколько раз я мысленно представлял себе эту
набережную!
‑ Нет, Гена, мы, к сожалению,
еще в самом начале. И те, кто вышел сейчас на волю, нашу работу за нас не
сделают. Они сделали свою – нас вряд ли теперь
расстреляют или загонят на двадцать пять лет по первому же доносу. Но ничего
еще не кончилось, потому что не Сталин вызвал к жизни это общество, а оно его
вызвало к жизни. Просто ЦК сделал первый шаг на пути к выживанию. Они сбросили
балласт. Экономика лишилась примерно трети доходов ‑ от бесплатного труда
заключенных. Ты же понимаешь, что теперь им надо будет либо придумывать новый НЭП,
либо ..
Парапет прервался, дальше были
ступени к воде. Волночки – светло-серые,
и каждая – как будто несет на себе длинный ивовый лист, зеленоватый и
изогнутый. Мы машинально спустились к самой воде. Она подвинулась навстречу,
едва заметно дохнула влагой. Присели.
‑ Либо они будут съезжать к
капитализму.
‑ Сначала начнут торговать
природными богатствами, ‑ уверенно кивнул Генка. – Треть бюджета?
Концессии? Нет, ничем не покрыть.
‑ Для нас это означает, что
рано или поздно будет сделана попытка возобновить ГУЛАГ без ГУЛАГА. Не знаю,
как это можно сделать. Надо создать какую-то рабскую зависимость. Неокапитализм, только жесткий. Помнишь, Наполеон что-то
похожее делал.
Генка кивнул:
‑ Рабочие книжки…
Мы несколько эклектично, но
все-таки знали историю перерождения революций, поскольку искали аналогии
перерождения революции 1917 года в сталинизм.
Он помолчал.
‑ Знаешь, а
правда ведь похоже на сползание! Только как же потом назад?
‑ А может надо сползти,
чтобы вернуться? Интересно, как французы оценивали крушение Империи? Она же
по-прежнему была республикой. «Император республики французов», помнишь? Потом
– тридцатый год, сорок восьмой, Парижская Коммуна…
‑ Как волны…
‑ Нет, спираль. Каждый раз
успех – и откат, а потом еще больший успех… Парижская Коммуна – это почти
решение, но каждый раз подавлялось силой с решающим участием удара извне…
Тут мне на секунду показалось, что
я что-то понял. Извне подавляются буржуазные революции. Революции? А может,
извне ломаются буржуазные тоталитарные режимы? Но, волны это или витки спирали,
это напоминает закономерность повторяющихся ситуаций. Я не знал тогда еще работ
Кондратьева. Но передо мной встал вопрос о необходимости постоянно иметь такую
структуру в обществе… Нет, это я теперь так говорю
«структуру». Тогда я подумал «организацию» и мне не показалось, что этот термин
узок, речь же шла о нас, мы же уже были, и надо было только уточнить, какими мы
были.
‑ Значит, они сползут, а нам
потом поднимать и ждать, пока можно будет поднять на следующий виток? Раньше
это не кончится… ‑ грустно сказал мой товарищ.
‑ Хуже того, ‑ я
невольно вздохнул и сказал глухо: ‑ Это никогда не кончится. Для нас, во
всяком случае. Совершенства нет. Просто разная степень несовершенства.
Накопится куча ошибок – как песочные часики перевернут ‑ опять мы
понадобимся.
Генка быстро встал, кинул плашмя в
воду камешек и сказал не разочарованно, а как-то обреченно:
‑ А ведь мы не доживем…
Я понимал, что здесь какая-то
ошибка, понимал спокойно, мы ведь с самого начала понимали, что по Плеханову –
не доживем. Почему же нам это было неважно? А, вот почему. Мы же все и
устраивали так с этими тройками, чтобы ткань организации продолжалась. Конечно,
встать во главе штурмующих толп мы при таком подходе не могли, но, значит, надо
было понять, чтО в этом деле было важнее мгновения
штурма. И я спросил:
‑ А кто это – «мы»?
Генка – умница – моментально все
понял. И перевел вопрос в следующий раунд:
‑ А сколько нас будет, когда
надо?‑ и с грустью ребенка, не досмотревшего кино, добавил. – Значит, ВВ
не будет?
ВВ – это мы так называли
вооруженное восстание, которое по всем канонам марксизма-ленинизма должно было
в какой-то момент совершаться.
Я сочувственным тоном, но трезво
возразил:
‑ Во-первых
дело не в этом, все от характера революционной ситуации зависит. Революции, ты
знаешь, бывают разные. А во-вторых, если нас окажется достаточно, наше
воздействие, влияние на людей будет гораздо важнее, чем организация боевых
дружин. Главное, чтобы идеологическая жизнь всей организации была едина. Но ты
понимаешь, что это мы так с тобой сейчас обдумывали. Что еще Юра скажет, что
наши «вторые тройки», если они есть,..
‑ То есть, как это «если»! В
каком смысле?
Тут я несколько даже ехидно
напомнил ему правило: никто не имеет права говорить, есть ли тройки и сколько
их. Мы мудрецы были препорядочные. И я тут же напомнил ему чудный старый
еврейский анекдот о пассажирке, путешествующей на кастрюле с водой и еще один –
о прогулке с тросточкой в субботу. А потом мы стали серьезно считать и решили,
что поговорим об этом, подготовившись, на тройке через две недели.
Генка пошел через Нескучный, а я
мимо музея флота вышел на Большую Калужскую, напротив
жилого дома Академии Наук по Выставочному переулку (теперь – Академика Петровского?).
Переходя улицу, я опять погружался в личный, сумбурный, претенциозный мир. Вот
в нем я точно ничего не хотел ждать и рассчитывать.
Рабочий день у меня тогда начинался
после часа. Я ничего не мог с собой поделать. Я переезжал то за город, то
домой, но с 12 ночи я начинал ждать. Шагов. Звонка. Звука мотора. Идиотизм кончался в час ночи. Я обретал способность думать.
Меня пытались лечить, хотя лечить было не от чего. Лекарство было простым и
совершенно бесплатным, но до него оставалось еще почти три
года и я этого не знал.
Поэтому рабочий день начинался
после часа. Возвращаясь к разговору в ЦПКиО, я пытался ответить на два вопроса:
сколько нас будет? и – как должны измениться наши представления о будущем и о
собственной задаче «Армии Революции» как политической организации. Ни для
одного из нас не стоял вопрос о правильности исходных тезисов российской
социал-демократии. Мы только, пожалуй, считали Плеханова более дальновидным в
смысле недостаточной подготовленности большевиков к революции. Все ошибки
большевиков были следствием поспешности. Исправляли же они эти ошибки путем
тактических бросков влево и вправо – смотря по обстоятельствам. Благодаря
гениальной тактической игре Ленина они всякий раз побеждали. Но ошибки
накапливались, а их компенсация требовала жестокости, и постепенно наиболее
успешными политиками становились наиболее жестокие люди. Сам Владимир Ильич
никогда не имел в своем тактическом арсенале доброты, и
похоже, что Сталин и Дзержинский вынуждены были защищать от его принципиальной
жестокости подозреваемых (как, например, они защищали профессора Рожкова,
которого Ленин старался преследовать с тем большей жестокостью, чем больше они
его защищали). Разница между его жестокостью и жестокостью
Сталина состояла, повидимому, только в том, что Ленин
был жесток последовательно-идеологически, от разума и
тактики, а Сталин – больше из личных соображений и субъективной оценки
пригодности того или иного лица или слоя для поддержания и расширения
авторитета и могущества Вождя, которого (то есть себя) он видел главным
носителем и главным условием осуществления политики и идеалов партии. .
Отвечая на вопрос «когда?», мне
легко было найти точку отсчета. Так получилось, что в 1954 году я прочел книгу
Роллана «Жизнь Рамакришны». Я, повидимому,
читал ее раньше, в Бутырке, после окончания
следствия, но по сути моего тогдашнего умонастроения мне были ближе его «Микельанджело» и «Бетховен», и я, вероятно, не скоро
обратил бы на нее внимание, если бы не разговор с Николаем Никаноровичем
Золотухиным. Этот необыкновенный седой человек с бержераковским носом и мудрыми, смеющимися глазами был до
ареста директором школы в Черновцах. Мы разговаривали, кажется, об истории и
судьбах России и о том, чему нам удастся стать свидетелями. И, как бы рядом с
тканью разговора, он заметил.
‑ Ну, а Рамакришна
обещал вернуться на Землю в 2024 году.
В голове отложился факт – и
спрятался до времени. Некоторое время спустя, после плеврита, я не смог работать в шахте и был переведен на время в гардеробную –
выдавать шахтерам в начале смены рабочую одежду, а после смены – лагерную.
Между началом и концом смены оставался значительный кусок относительной
свободы. И я решил заняться уже давно задуманным сравнением темпов смены
социально-экономических формаций. Это сравнение потом несколько
вышло за рамки человеческого социума, поскольку меня поразили два факта: какие
бы количественные, доступные
измерению характеристики развития общества я ни брал, все они показывали
экспоненциальный рост и на одной и той же площадке времени приобретали такой
темп роста, что корректно объяснить его или даже представить физически было
просто невозможно.
Лагерные библиотеки, составленные
часто из конфискованных вместе с другим имуществом книг дворянской,
разночинной, а потом и рабоче-крестьянской интеллигенции, давали прекрасную
возможность выискивать цифры и факты, относящиеся и к естественной истории, и к
технике, и к истории человеческого общества. Когда я нашел похожую картину в
естественной истории, то, во-первых, я подумал, что история общества совершается
по единым для Вселенной законам, а во-вторых, попытался описать смену типичных
признаков, сопровождающих приход новой формации. У меня получилась довольно
стройная для 19-летнего студента-филолога первого курса картина, требующая
допустить, что где-то в середине третьего десятилетия XXI
века социум будет создан не на основе экономики или политики. Обе эти области
человеческой деятельности оказывались слишком медлительными. Их механизмы не
могли успеть за интегральными переменами свойств социума. Вряд ли здесь уместно
подробно излагать суть гипотезы, которую я в пустой секции барака докладывал
своим лагерным друзьям. Но итогом схемы было, в частности то, что Рамакришна, пожалуй и впрямь мог
вернуться. И, если между 2020 и 2030 годом ему привелось бы появиться именно в
2024, то это и было как раз примерно в середине временной площадки, с которой
должен стартовать новый вид человеческой общности.
Поэтому шкала времени, которую я
выбирал для отсчета возможного роста нашей организации, сложилась сама собою. У
нас были небольшие но достоверные сведения о темпе
приращения «троек».
К 1968 году мы явно не успевали
заметно влиять на события: нас оказывалось недостаточно. Правда, круг влияния
каждого мог быть значительным, так как в его обязанности входили активные
контакты примерно с семью или десятью людьми, которых мы старались сделать
единомышленниками, не вовлекая в структуру АР. Кроме того ‑
распространение информации, участие в случайных разговорах и свободная
политическая деятельность в составе любой партии и общества (тогда еще не было
понятия «неформалы»), программа и тактика которых отвечали основным принципам
«Армии Революции» и не требовали нарушения личного «Кодекса» поведения (был
такой наряду с программой, называвшейся «Принципами») ее участника.
Я думал о середине 80-х. Тогда это
казалось почти запредельным сроком. И все-таки нас оказывалось еще маловато.
Даже большевиков, которых не раз
упрекали в малочисленности и «непредставительности» в
1917 было почти в четыре раза больше. Разделенные расстояниями –
городами, поселками по всему Союзу, мы мало что могли сделать. Мы не могли еще
обеспечить реализацию «Пяти Принципов».
Была надежда достигнуть нужного
уровня к концу века, когда счет изменений пойдет на годы.
Теперь, кажется, пора сказать о
первоначальной программе, то есть о «Пяти Принципах» пятидесятых годов. Вот
основные тезисы, которые я привожу по памяти, поскольку каждый из нас эти
принципы должен был знать.
«1. Власть в государстве должна
принадлежать всем людям вместе, независимо от того, какое место в обществе они
занимают. Это обеспечивается главенством выборной законодательной власти и ее
правом контроля над соблюдением законов всеми остальными ветвями власти. Ей
непосредственно подчиняется Контрольная гвардия, которой может быть отдан приказ
приостановить деятельность любых государственных органов в любом месте страны
при нарушении ими закона. Деятельность эта возобновляется после устранения
нарушений закона. Действия Контрольной Гвардии не могут быть причиной репрессий
или других ограничений прав. Все исполнительные структуры обязаны по первому
требованию представительной власти соответствующего им уровня и без
дополнительных обсуждений предоставлять в ее распоряжение своих работников.
2. Законодательная государственная
власть состоит из Советов трех ступеней. В Совет первой ступени избираются
граждане из расчета один представитель от 60 000 чел, в Совет второй – один
представитель от полутора миллионов чел., в Совет третьей – один представитель
от 40 миллионов человек или по одному от каждой Союзной республики. Совет
первой ступени избирает Генерального Консула, на котором лежат обязанности
координатора деятельности всех ветвей власти.
Совет Первой
ступени принимает законодательные и контрольные решения на срок любой
длительности. Совет Второй ступени – на срок до пяти
лет. Совет третьей ступени – на срок до года. Генеральный Консул может
принимать временные законодательные решения на срок до полугода и контрольные –
без ограничения срока, если не будет препятствующего этому решения Совета Первой ступени.
3. Законодательная власть, суд,
прокуратура и органы порядка и безопасности не могут быть партийными.
Исполнительная власть может быть партийной при условии соблюдения
партмаксимума, составляющего сумму, меньшую среднестатистической заработной
платы для наименее оплачиваемой трети взрослого работоспособного населения.
Заработная плата представителя любой власти, включая законодательную
не может быть больше среднестатистической заработной платы по стране в целом.
Способом поднять себе заработок для членов партии в исполнительных органах и
для всех органов власти является добросовестная работа для улучшения уровня
жизни в стране.
4. Количество и деятельность
партий не ограничивается. Для партий и общественных организаций запрещается
пропаганда насилия, неравенства и несправедливости в отношении любого
большинства или меньшинства.
5. Основным требованием к члену
общества является труд в любой области, результатами которого могут
воспользоваться другие люди.»
Решение тройки, запущенное в наше
«древо», состояло в следующем.
Подтвердить «Пять принципов» на
обозримый период времени.
Задача на 1954 – 1970 годы –
продолжать наращивать структуру, предоставив каждому полную свободу активной
общественной жизни, не нарушающей Кодекса.
Задача на 80-90-е годы – попытки
использовать для проведения в жизнь «Принципов» любые новые органы и
организации.
В это же время провести проверку
возможностей организации и вновь рассмотреть программу ее действий.
Признать абсолютно недопустимыми
для члена организации насильственные действия для достижения ее целей.»
‑ Ты знаешь, ‑ сказал
Юра, с которым мы шли до метро, ‑ мне иногда кажется, что самое главное,
что нам удастся…
‑ Если удастся…
‑ Ну, конечно, но в это
можно верить. Мы как бы осуществляем слова «поэтом можешь ты не быть, но
гражданином быть обязан!»
‑ Это ты, чтобы утешиться в
немощи?
‑ Ну, мы же это обжевали
уже! – поморщился Юра. ‑ Просто мне показалось, что большевики, поработай
они еще, достигли бы большего. Прав был Плеханов. Не надо бояться упустить
момент.
На самом деле произошло очень важное для нас, что предстояло
еще осознавать в течение нескольких лет.
Есть воспитание гражданственности
в подполье. Есть – долгое построение гражданского изнутри общества, потому что
гражданское общество – это не организационные институты, это способ
существования общества. Всего. Как у нас в «Принципах» ‑ «всем людям
вместе» было сказано вместо обычного «народу», под которым подразумевалась в
разных документах какая-то то большая, то маленькая часть народа.
Римляне не включали в число
граждан большую часть населения Римской империи, санкюлоты в число народа –
аристократов. Ленин ввел в обиход термин «враг народа», точного критерия для
которого не было по самому ленинскому определению. Мне всегда нравилось
ехидство по этому поводу А.К. Толстого в его «Потоке-богатыре»: «Ты народ – да
не тот! Править Русью призвАн только черный народ! То по старой системе всяк равен, а по новой – лишь он
равноправен!». Много раз потом приходилось по разным поводам объяснять
одно и то же: общество – понятие историческое, оно не может быть получено путем
вивисекции части предыдущего общества. Изолированная часть все равно принимает
участие в практической жизни. Истребить ее – то же, что пытаться истребить всех
младенцев, потому что среди них – Мессия. Приходится искать место каждому
органу общественного организма, чтобы на новом этапе истории организм жил и
развивался нормально, а не в состоянии перманентной катастрофы.
Смутно, конечно, почти
интуитивно, но мы тогдашние понимали
разницу между революционным действием и созданием общества. Это, наверное, главное, что заставляло нас протестовать. В какой-то мере это могло быть
подсказано теми же ленинскими тезисами об удержании власти как более длительном
и сложном этапе революции и о том,
что практика без теории слепа. Мы немного знали также (по
опубликованным и подвергавшимся критике переводам) работы Пальмиро
Тольятти, который значительно
расширял вариации способов перехода к социализму, учитывая накопленный в Европе опыт. Но
и тогда, и сейчас многое нужное
совершается на эмоциональном озарении больше, чем на здравом рассуждении. Поэтому – смутно понимали, мы, как стало модно говорить, не вербализовали значительную часть наших представлений.
Может быть, это помогало нам не
отторгать вместе с великим злом великое и доброе начало в коммунистическом
движении. Но «ни позора, ни славы мы не прощали эпохе», поэтому
наша объективность не мешала ни ненавидеть, ни протестовать.
Наверное, поэтому мы и приняли так
естественно разделение и двуединство двух этих важных
вещей – революции и гражданского творчества.
Что важней? Судите сами.
С
этих пор двойственность общественной жизни у меня кончилась. Я старался, как мог, выполнять свои обязательства перед моей Интой, а все,
что касалось «медленной революции» и что я считал не менее важным, шло и параллельно, и рука об руку с политической активностью.
Увы, эта ясность не вошла в мой личный внутренний
мир, над которым мы часто бываем
менее властны, чем над внешними
событиями, потому что ох как
нежно привязаны к мрачной половине нашего «Я».
Как говорил Грин устами своей Дези, у меня стала
жена, которой я вряд ли
был достоин, с которой мы много мучали друг друга и сильно и странно любили. Которой
я обязан своим сыном и восхищением самообладанием и стойкостью женщины перед
почти механической угрозой бездушной государственной машины.
Стиль личной жизни невольно
передавался всей жизни. Я как бы торопил критическое развитие событий,
все доводя до кризиса, взахлеб .
Ну, как это все еще могло
кончиться?
Двое
студентов готовились к экзамену по истории отечественной печати.
Кстати говоря, той самой, по теории и практике которой семинар у нас
вел замечательный человек, фамилии
которого я почему-то точно не помню,
хотя преподавательский стиль его запомнился, думаю,
не мне одному.
На весь факультет их два таких
было – Мишурис и он. Кажется, Володин (пусть простят меня все великие и
безвестные Володины, если я
ошибаюсь). Мишурис читал на факультете лекции
и вел у нас семинар по партийно-советской печати. Когда его к нам в
группу назначили вести этот семинар,
про нас говорили, что мы обмишурились. Он был великий человек. Он читал
лекции, не заглядывая в тексты и
ни разу не ошибаясь Природа наделила его феноменальной
памятью. Он наизусть цитировал любого классика марксизма-ленинизма и
точно указывал, на какой странице
какого издания (третьего,
четвертого, пятого ли)
тридцати или пятидесятитомного собрания сочинений означенная
цитата находится. Студенты сначала не верили, хотя старшие курсы и уверяли, что сомневаться бессмысленно.
Проверяли, распределив по рядам
большой аудитории многотомные издания в красных и синих одинаковых переплетах с
тиснеными камеями вождей. После второго часа, когда торжественная серебряная кудрявая
шевелюра уплывала за дверь,
любопытные кидались к проверяющим, а те обалдело смотрели друг на друга и на
вопрошающих «ну – как?» товарищей.
‑ Ни одной ошибки!
‑ Мы же вам говорили, ‑ улыбались на перерыве старшекурсники.
Мишурис не был пассивным запоминающим устройством. У него
были свои представления о порядке и долге, которые он как старший товарищ щедро
переносил на молодежь. Он очень любил придти на лекцию аспиранта и, сидя в первом ряду, отмечать ошибки молодости. Аспиранты
почему-то волновались страшно.
Однажды лекцию читал молодой
человек болезненного вида, очень
рассеянный и старательный. Он выписал тезисы лекции на библиографические
карточки и постепенно перекладывал их с верха стопки вниз. Он читал
очень ровно и даже увлеченно,
насколько позволял предмет.
Тут тихо открылась дверь и, скосив глаз вправо-вниз, лектор похолодел. Сверху он увидел
знакомый серебряно-кудрявый шар и очки,
синий в скромную полоску костюм и роковую папку для заметок подмышкой у Мишуриса, который уже садился на свое излюбленное место
в первом ряду.
Лектор мужественно продолжал, но время от времени нервно сглатывал и на
щеках у него проступили два густо-розовых пятна., которые часто появляются у молодых
сердечников и гипертоников. Пальцы у него дрожали, и,
когда он перекладывал очередную карточку, она выпорхнула из руки, лектор попытался ее поймать, чтобы водворить на место, но тут вся колода рассыпалась и разлетелась
веером.
Сердобольные
студенты из первых рядов и от проходов бросились собирать память преподавателя, он сам торопливо ступил с кафедры, нагнулся, мельком увидев, как его шеф пишет что-то на листках своей
папки, решил, что надо
вернуться и продолжать лекцию,
сделал по сцене шаг к кафедре и,
вдруг упал поперек ступеней кафедры, лишившись чувств.
Полностью проснувшаяся аудитория
стала подниматься, с мест,
но была остановлена величественным жестом поднявшегося
Мишуриса. Он указал двум девушкам из первого
ряда на стакан и на дверь.
‑ Принесите преподавателю
воды.
Потом медленно поднялся на сцену, перешагнул через лежащего товарища и занял
его место у амбразуры. Он продолжал лекцию точно с той фразы, на которой потерял карточку аспирант.
Бедняга-аспирант благодаря своей
молодости, усилиям девушек и действию самого старого в мире живительного
медикамента пришел в себя и выбрел потихоньку из аудитории, в которой седовласый доцент методично
исполнял свой долг.
Но наш абсолютно ничем не
примечательный Володин, даже фамилию которого никак не хотелось
обыгрывать, не обладая блестящей
способностью Мишуриса, быстро перешел из
разряда серых и безвестных в категорию героев факультета. Карьера его, правда, была даже короче карьеры знаменитого
преподавателя Покровской гимназии Геннадия Алексеевича Самлыкова
‑ тот вон успел даже прозвище Гнедого Алексёва
заслужить и в классическую литературу попасть.
С первых же шагов Володин поразил
нас удивительным косноязычием. Схема его семинаров, впрочем, была очень проста: были листочки с
отпечатанными темами, их следовало раздать студентам, коротко прокомментировать каждую тему и в
конце семинара собрать студенческие опусы. Правда, на следующем семинаре происходил разбор
текстов. Тут требовался весь преподавательский апломб, чтобы доказать, что его безграмотная стилистическая правка и
есть современный газетный или журнальный стиль, не владея которым, ‑ какой же уж ты журналист.
Отбившись от студентов, он снова объяснял суть отпечатанных на
листках заданий, высиживал
положенные минуты, уносил с собою
наши творения, садился в зеленую
собственную «Победу» (что в те времена было недоступной многим профессорам МГУ
роскошью) и исчезал.
К концу третьего семинара воздух в
маленькой семинарской аудитории на задворках Моховой стал густым и раскаленным
от возмущения. После ухода владельца «Победы» ребята сошлись вокруг
одной проблемы: как избавиться от
безграмотного Володина?
‑ Я чувствую, что здесь что-то не так, ‑ говорил Володя Григорьев, один из наших интеллектуалов. – Я
попробую узнать, откуда он взялся, но нужен конкретный пример, чтобы нельзя было упрекнуть студента во вкусовщине.
На следующем семинаре никто
особенно с Володиным не спорил. Как всегда, он собрал листочки и укатил.
Разбор проанализированных
преподавателем работ прошел в обычном стиле. Но одна из них вновь
вызвала бурные дебаты. Автор работы – кажется это был
милый и добрый, безвременно
ушедший из жизни боксер и верный товарищ Леня Лейбзон,
а может быть и любитель покуражиться Георгий Амбернади
или кто-то из соседней группы – долго отстаивал свою точку зрения, а потом примирительным тоном сказал:
‑ Вы знаете, может быть я с Вами
и согласился бы, но дело в том, что это – Тургенев. Я текст Тургенева
переписал.
Семинар ехидно замер. Ну, что можно было сказать в ответ? Что язык
претерпел изменения за сто лет? Что современная журналистика обладает какими-то
особенностями, требующими внести
сознательные искажения,
приблизиться к просторечным выражениям, чтобы стать ближе и понятнее масовому читателю? Вы, вероятно, так и поступили бы. Но не Володин.
Несколько секунд он молчал, потом
сказал:
‑ Тургенев Тургеневым, а мы советские журналисты!
Это было незадолго до Нового Года.
В Новогодней курсовой стенгазете появился ехидный фельетон про обладателя
машины «Победа». Слушатели семинара написали в деканат письмо.
Предварительно Володя Григорьев (не помню уже, сам или с кем-то вместе) выяснил-таки научное
происхождение руководителя семинара. Он был рекомендован на кафедру как
лицо, имеющее опыт работы в
партийно-советской печати: он
распределял печатную продукцию в торговые точки «Союзпечати», иначе говоря, ‑ в газетные киоски.
Семинар с нового 1959 года закрыли,
и больше мы товарища Володина не видели.
А сейчас, 11 февраля того же года, мы готовились
отвечать лектору, доценту и
суховатому, но прекрасно знающему
предмет истории отечественной печати преподавателю Бочарову.
Спрашивал он точно, четко и
абсолютно беспристрастно. Было боязно, поскольку впереди была та самая одна ночь, которой, как известно, любому студенту нехватает
перед экзаменом.
Жена время от времени откидывалась
на стоящий вплотную к маленькому овальному столу большой пружинный матрас, обитый темной портьерной тканью и довольно
прочно стоящий на четырех чурбаках. Это первое наше семейное
приобретение, которое честно
служило уже почти два года, я пер
домой вдоль половины всего Ленинградского проспекта на спине, вызывая усмешки сердобольных, но,
увы, не бескорыстных
грузовых таксистов. Зато вот уже третью сессию можно было вот так
откинуться поперек матраса и десять минут спать, все равно произнося
вслух, не очень связно, как обычно говорит во сне уставший человек, все те же описания газет и журналов, биографии Новикова и Курочкина, фрагменты статей Михаила Кольцова. Я
тем временем искал в ворохе книг и
аккуратных записях Светланы фрагменты ответов на следующий билет. Все
было вполне буднично.
За стеной, в комнате тещи, спал восьмимесячный сын.
Было еще не очень поздно,
соседи не спали, проспект шумел, поднимался и опускался за стеной, смежной с лестницей, лифт.
Жена быстро и, как всегда, без следов дремоты проснулась и взялась за
книги. Я зачем-то встал и повернулся, чтобы выйти. И вдруг мне чем-то не
понравился звук поднимающегося лифта. Не могу это разумно объяснить:
время было еще «не мое», часа за
полтора-два до полуночи, лифт
поднимался уже не первый раз. Но что-то очень уж тяжелое он вез, как лифты времени в «Конце вечности» у
Азимова. И внутри прозвучал сигнал тревоги. Я вышел в коридор, абсолютно не удивился, услышав звонок, и,
отпирая дверь, уже знал, кто за ней стоит.
Они прошли в нашу комнату.
Мне предъявили ордер.
‑ Пока на обыск, ‑ со значением пояснил один из трех.
В принципе для меня ничего
неожиданного не происходило. Ни обычные реплики и вопросы типа «А вы не
догадываетесь, почему мы к вам
пришли?», ни само по себе
присутствие в комнате чужих недружелюбных людей, тем более, что в отличие от тех, которые увели меня в пятьдесят третьем, эти были вполне корректны.
Новым было то, что я все время думал о жене – как ей.
Но вот тут я узнал, что стальные
характеры бывают не только у таких женщин, как,
по легендарной версии, была мать Эдгара По, увлеченно и с восторгом читавшая восхитившую
ее книгу во время описи имущества.
‑ Завтра экзамен, давай готовиться.
– сказала Светлана.
– Когда я вхожу в комнату сына, заставленную деталями, блоками, какими-то полуиспользованными
вещами, которые в любой момент
«могут пригодиться», заваленную
книгами, разобрать которые все нехватает времени,
‑ из-за зеркального стекла большого, изящного книжного шкафа на меня – а, впрочем, может быть чуть в сторону ‑ смотрит
большими, удлиненными, упорными, пушистыми серыми глазами девушка с двумя
темными косами по плечам.
Надломленные брови, маленький
решительно и печально сжатый рот и твердый подбородок. Она продолжает
здесь жить и продолжает смотреть,
как мы живем. Вот такой она сидела рядом со мной в ту ночь.
Как удивительно печально складывается жизнь, когда абсолютно единые
духовно люди так и не могут соединить свои громадные миры в один.
Начинается отторжение. С болью,
с трагедией и отчаянием. Мы не хотим ничего от себя отпустить и
не можем смириться с тем, чтό не отпускаем. Мы притягиваем и отталкиваем.
– Но мы
остаемся друг в друге, и в этом наверное
вся штука: в час великого
совмещения всех в Одном мы узнАем
друг друга, и ужаснемся, и оплачем и, Господь ведает, как мы сумеем соединить все жизни, вошедшие в нас навсегда!
Мы
сели рядом и, заглушая в своем сознании шелест бумаг,
перебираемых руками КГБешников, вполголоса читали и повторяли прочитанное. Оперативники подбирали, перелистывали и нумеровали красным карандашом
страницы моих стихов, песен,
рассказов, писем.
Никто, я думаю, ни до,
ни после того не систематизировал их так тщательно. На обыске в
1953 году просматривали все тщательнее,
но систематизировать не пытались. Впрочем, может быть, теперь работники безопасности стали чуть
профессиональнее.
Сделав свое неблагодарное дело, они ушли, забрав стопу пронумерованных листков и
оставив телефон для справок и для того,
чтобы я позвонил, «если
что-то захочу сообщить». Или спросить.
На наивно-рассчетливый
вопрос, который должен был
намекнуть на то, что мы абсолютно
ни о чем не догадываемся: «А
когда можно будет получить это все обратно?» самый высокий и крепкий из них, чуть задумавшись, спокойно порекомендовал: «Позвоните
нам через неделю».
В эту ночь мы все-таки готовились, и потому у меня не было того болезненного
возбуждения, которое сопровождает
первый момент серьезного осознания опасности.
Утро было пасмурное. Мы
сдавали экзамен. Бочаров был,
как всегда, бесстрастен и
точен. Я получил свою тройку,
Светка ниже четырех не получала ни при каких обстоятельствах.
Из университета мы разъехались, она – к сыну, я – разбираться в возможных причинах и
перевозить с места на место действительно серьезные бумаги, а также то, что было жалко потерять – дубликаты прозы, хранившиеся у матери, а также поэмы и философские наброски. Мне
кажется, я удачно скрывал теперь уже
захватившее меня возбуждение надвигающейся угрозы. Ни мама, ни кто-либо другой из людей, с которыми я встречался и говорил, ничего не заметили. Особенно тщательно
я проверил, нет ли чего-либо, что могло бы бросить тень на других людей, вольно или невольно входивших в контакт с
арестованным (я понимал, что
арест в высшей степени вероятен).
Но шли дни, возбуждение то вспыхивало, то притихало. Приближалась вторая
годовщина нашей свадьбы. Закончилась сессия.
Мне о-очень
не хотелось звонить в КГБ с вопросами о причинах обыска. Однако, Светлане не
свойственно было уклоняться от боя. У нее был рыцарский характер, а мне неловко было осторожничать, и мы позвонили.
Завтра у нас должен был быть
праздник. Я присмотрел для нее чудные сережки клипс со вполне доступными
тогда даже для нас удлиненными поделочными полупросвечивающими камешками. Все девчонки на курсе носили яркие и грубые
(так было модно), а эти – в ее
стиле строгого и таинственного изящества и простоты.. Мы позвонили из автомата в «Детском
мире», который напротив взрослого, и из взрослого нас просили перезвонить через
двадцать минут. Эти двадцать минут мы потратили замечательно: купили воздушные шарики – голубые
и розовые. Тогда все шарики были простые –
полупрозрачные и круглые,
вытянутые встречались реже.
Через двадцать минут нас
пригласили зайти в здание Московского ГБ, в котором сорок лет спустя я читал свое дело
1953 года.
Так храбро и странно, с голубыми и розовыми шариками,
мы зашли в короткий полутемный коридор, где,
кажется, сидели еще
ожидающие. Нас уже ждали знакомые нам оперативники и меня тут же пригласили
войти в ярко освещенное помещение.
Светлану просили подождать..
‑ Ну, вот,
с некоторым удовлетворением сказал, поднимаясь из-за стола мне навстречу один из
них. – Теперь ознакомьтесь уже с другим ордером – на арест и обыск.
Двое других стояли чуть сзади, справа и слева, и тоже улыбались, пока я читал бумагу, которую и читать-то тогда было нечего: и так все ясно.
‑ Мы тут думали, арестовывать вас или не арестовывать.
Вроде в бумагах есть призыв к восстанию,
а, когда мы вам его
предъявим, вы скажете, что это не про советскую власть.
‑ Ну да, ‑
весело поддержал другой, ‑ скажет, что это песня греческого мальчика!
Они коротко посмеялись. Я
улыбнулся.
Я понял, что речь идет о песне «Армии Революции», написанной еще в пятьдесят втором, летом. Песня была, действительно, «неуцененная»,
на полную катушку. Найди ее в 1953, за нее и шлепнуть могли. Но и вправду, ни про сталинизм, ни про страну, к которой это относится, там ничего не было, только эмоции и призывы.
‑ А тут, ‑
продолжал старший, ‑
мы у себя посмотрели, а, оказывается, к нам совсем с другой стороны данные пришли.
Так что, теперь уж никаких
сомнений, вы счастливо отделались.
«Инта? Или «захоронение» стихов
нашли? Или слишком активного Генку
взяли? А, может быть, что-то с Игорем Ковальчуком-Коваль? Ведь вскоре
после того, как я был во время
его приезда у его матери дома в Москве,
нас с женой вызывали в «комнатку под лестницей» на Моховой, 9,
вроде бы предлагали подумать о сотрудничестве, а сами спрашивали, встречаюсь ли я с интинцами, не был ли я недавно где-то на Кузнецком или
рядом с ним? А там-то ведь я и
был...»
Но за пять минут не угадаешь.
Может просто они меня тогда «вели»,
а в магазине подписных изданий на Кузнецком
потеряли? У небезразличного человека всегда есть, над чем подумать во
время вызова в ГБ.
И вдруг на меня навалилась тяжесть.
Никогда такого не было. как
будто откуда-то сверху, через
затылок, что ли, в тебя сунули тяжелый и длинный чугунный
цилиндр, заполнивший почти все тело
до самого таза. Впервые за время моих контактов с МГБ и КГБ я не мог
справиться с лицом, постарался
увести его куда-то вниз и тяжело глотнул, как-то даже засопев. Слава Богу, плакать я уже не умел в то время, а то бы – стыдоба головушке! Мне понадобилось
минуты три разговора о не самых главных вещах, я плохо его помню, после чего я медленно стал восстанавливаться. Много позже я понял, что это в момент реализовавшегося ожидания из
меня навсегда выходил таившийся в подсознании неуправляемый страх перед
повторным арестом.
Две косы, серые пушистые глаза и радостные воздушные
шарики в тонких пальцах остались за дверью, в которую я вошел. Это было еще одно, незнакомое мне испытание. Да простит
он мне, но я думал не о сыне, а о ней, тяжело памятуя, что при известных обстоятельствах женщине в
тюрьме гораздо хуже, чем мужчине.
Дальше все пошло знакомо и как по накатанному. Меня увели на санобработку, дежурный при выходе из душа вручил мне
тюремное белье и еще раз сказал,
что я счастливчик, потому
что белье еще не ношеное, только
со склада привезли.
В камере оказался тихий человек
бесцветной наружности, который
тотчас поделился со мной своим недоумением: его,
как говорили братья Стругацкие,
«с корнем вырвали из-за стола»,
где он мирно трапезовал с родственниками, а почему – он не знает. Естественно, он спросил: «А вас за что?», после чего я понял, что он тут не случайно, уж очень не похож на тех
кем интересуется КГБ: явно и не
политический, и не фарцовщик, и уж никак не «особо важный» уголовник, поскольку тот в жизни бы не стал спрашивать, за что меня, так как ответ известен: «у прокурора спроси». Западло такие вопросы задавать, если ты в серьезном месте.
Сделав серьезный вид, я сказал, что ума не приложу, как и он.
‑ Есть одна возможность, ‑ сказал я и выдержал короткую паузу, чтобы посмотреть, как его лицо вытягивается в мою сторону со
вниманием. – Так было уже раньше – в тридцать третьем и в сорок седьмом.
Брали повторно всех, кто сидел
раньше. Вас раньше арестовывали? – бестактно спросил теперь уже я, отчетливо понимая, что ответ очевиден: он,
может быть и арестовывал, а его – ни Боже мой!
Разумеется, так и оказалось, и,
поговорив еще немного о том, о сем, мы замолчали. А тут как раз его и
вызвали с вещами, окончательно
подтвердив, что мой сосед был из
тех, кого еще во времена Лаврова
и Кропоткина именовали наседками.
‑ Кто его знает, ‑ сочувственно сказал я, пожимая наседкину
руку, ‑ может
и разобрались, сейчас на волю
пойдете.
‑ Не знаю... –
вяло отозвался он.
Когда камера за ним закрылась, я не ощутил обычной в таких случаях пустоты.
Ушел кто-то лишний.
Зато теперь вновь навалилась
тяжесть: как жена, что ей сказали? А может и ее?
Невольно начинаешь прислушиваться, не прозвучит ли в коридорном неразборчивом
эхо отзвук женского голоса. И – как прозвучит? И – что в нем послышится?
Анализировать в этот остаток вечера до отбоя что-нибудь связно у меня нехватило сил. Я засыпал с неприятным ожиданием
приступа тоски после подъема.
Но проснулся я на удивление бодро.
Камера была в полуподвале, где-то
совсем рядом топтались под ярким солнцем предвесенние голуби.
Положительно приходили в голову
какие-то иронические мысли. Надо было анализировать, и,
преодолевая предательское давление комка в подвздошье, я стал думать о том, что могло произойти. Меня опять повело куда-то в сторону от
воспоминания о странных словах о моем счастье, сказанных
– сначала оперативником, а
потом дежурным солдатом. И
привычным образом стали складываться строчки:
Пой,
ликуй во весь опор!
Вот он,
счастья отблеск:
Выдал
ордер прокурор
На
арест и обыск.
……
О, мочалы аромат,
Душа
шелест сонный!
Вот
приносит мне солдат
Новые
кальсоны…
………..
И –
сижу!
[О дне
таком]
Пой,
ликуя, лира!
Вьется
под моим окном
Белый
голубь Мира!
Голуби были самые обыкновенные,
замурзанные, заклеванные воронами городские сизари, но лупило
подвигающееся к весне солнце, им хотелось любви, и они гурчали
за козырьком полуподвального окна на Малой Лубянке.
Силы
Мира велики,
Скоро
сдвинут горы!
И
воркуют голубки:
«Скоррро, скорро, скоррро!...»
Не помню, кто говорил, что хореи у поэтов появляются в дни упадка и
гибели. Забавно только,
что аналогичным размером я начал подтрунивать над судьбой в марте 1953.
Еще до всяких серьезных стихов – просто так, может быть, от насыщенности строфами Твардовского, что-то в роде: «Разрешите доложить, Что,
дойдя до точки, Мне решили
дать пожить Малость в одиночке...»
Наверное, хорей – способ разрядить перенасыщенную
грозой атмосферу? Но дело совсем не в этом. Дело в том, что очень скоро тюремные хореи сменяются
более сложным и серьезным размером...
……………….
Галки кричат на крыше тюрьмы
Галки кричат.
Как на беспомощных малых галчат
Похожи мы.
– Да, это не
тот арест, когда надежды не было, но ты все знал о себе и о друзьях. Теперь ты не знал ничего: кто предал, что нашли, кого еще
взяли?.. А все, что ты знал, тебе знать не полагалось. И – страх за жену.
Малыш с твоих рук в золотой закат
Смотрит, как мы.
Галки кричат на крыше тюрьмы,
Галки кричат.
–
Впрочем, пора объяснить, в чем состояла сложность ситуации.
Первая версия. Инта.
«Раскрыта наша лагерная работа и
доказано ,
что это именно организация. Берут всех, кто имеет отношение к ней. Тогда кто-то из наших был не просто неосторожен, но и рассказал о друзьях. Тогда судить будут за лагерное сопротивление, это бывший 14 пункт, было 25 и 5. Сейчас не помню, сколько дают, кажется, от 7 до 15.
Кто мог предать? Перебираю всех
известных мне. Нет! Не могли смалодушничать!
Возможность только одна: у кого-то, как это чуть не случилось со мной на этапе, обнаружили программу НТС. Это плохо по единственной причине: не хочется говорить «А я не согласен с этой
программой!»; с другой стороны,
противно присоединяться к тому,
с чем не был согласен ни тогда,
ни сейчас..»
Не хочу занимать место пересказом программы Народно-трудового Союза и разбором критики в адрес огульных обвинителей ее в сотрудничестве с фашистами. Наиболее корректно этот разбор сделал наш «Нестор-Летописец», Игорь Константинович Ковальчук-Коваль в его посмертно подготовленной и изданной усилиями жены Леонида Ситко литератора Александры Истогиной книге «Свидание с памятью» .
– Давай,
изложим только суть ошибок обвинителей.
НТС – одна из старейших антисоветских организаций, совершившая сложный путь, начинающийся почти сразу после пролетарской
революции в России и не завершившийся и до сих пор. Пожалуй, крайними точками ее политического спектра
являются, с одной стороны,
позиция младофашистов Родзаевского,
написавших незадолго до Второй мировой войны письмо
Сталину, которого они
приветствовали как российского фюрера и предлагали ему возродить Российскую
Империю в форме фашистского государства,
и, с другой, ‑ позиция Евгения Ивановича Дивнича, постепенно пришедшего к своей «НТС, нам пора объясниться». Совершенно
нелепо приписывать большинству НТС склонность к сотрудничеству с фашистами,
поскольку профашистские НТСовцы
сразу попали в изоляцию. С другой стороны, насколько мне известно, Евгений Иванович также никого из членов Союза
не смог убедить в том, что надо
прекратить борьбу с советской властью.
Могу лишь повторить сказанное мною в «Письмах из юности»: Дивнич давно и
болезненно переживал свои сомнения в правильности капиталистического пути для
России, могу подтвердить это на
основании двух наших личных лагерных разговоров в 1954 и 55 годах. Он
был смел и честен, и не мог не
сказать то, что думает, когда окончательно принял эту точку зрения,
хотя понимал, что его позиция неприемлема для многих его
товарищей и в известном смысле небезопасна. Впрочем, последнее обстоятельство его никогда и ни в
чем не останавливало, скорее, наоборот.
– Но
сейчас, в 1959, Дивнич еще в тюрьме, а я об этом не знаю, как и Евгений
Иванович не знает о том, что
вскоре напишет одну из самых знаменитых и неоднозначных книг, созданных политзаключенными такого уровня.
Я думаю о второй версии.
Тайник.
«Если бы не Светлана – вариант
самый спокойный, поскольку
наиболее личный. Несколько
месяцев назад я обнаружил, что
выполняю свои обязательства писать столь
усердно, что хранить написанное
дома небезопасно. Я спрятал копии своих стихов, статей и философских заметок, закопав их в заброшенной части сада у
товарища Светланы. Когда мы ковырялись с ним в земле, нас видел сосед. Мог донести, что,
мол, ребята подозрительные.
Плохо то, что я не знаю, спрашивали ли Светлану о чем-нибудь, и,
если да, то что она сказала. Знает ли Юра (он тоже был Юра)
что-нибудь, и, если да, то что он говорит?
Нельзя никого из них подвести,
поскольку они – лица страдательные, а инициатор-то я. Надо ухитриться
сказать точно то, что не
противоречило бы их возможным показаниям. С Ю.Е.
договаривались, что, ежели что – он
ничего не знает, но хватит ли у
него характера отрицать?
Поэтому и здесь я должен каким-то
образом предоставить карт бланш
другим, а потом подтвердить их
показания.»
Третья версия. Наша «АР» где-то раскрылась. Это – плохо. Это
означает повторение 1953 года с задачей никак не пустить ГБ дальше себя самого.
Это трудно.
Но, с другой стороны, это легче, потому что ни
Светлана, ни другие близкие люди
никак не будут задеты – время уже не то. Как я объяснял Генке три года
назад, «те, кто вышел сейчас на
волю, ... сделали свою работу, – нас вряд ли теперь расстреляют или загонят на двадцать пять лет по первому же
доносу».
– Ну, с
позиций твоего же более позднего опыта, ‑ возразил бы я теперь, ‑
ты был прав только в том смысле, что
такой исход более вероятен. Спецслужбы
в крайних случаях никогда не останавливались на
полдороге. Не за горами было то время, когда, наивно уверовав (или вынужденно уверив себя), что сопротивленцев полтыщи
на всю страну, в основном
подкармливаемых из-за рубежа,
идеологический отдел ЦК и следом Пятое ГУ КГБ
стали последовательно сдавливать страхом и бытовыми преследованиями выявленных
ими инакомыслящих. Иногда с тяжкими последствиями. Были детские
самоубийства, были тяжелые
нервные заболевания, были и «пресс-хаты» в тюрьмах, как,
например, у Ходоровича, которому сломали ребра. Дурацкая была система, жестокая и бессмысленная, потому что остановить движение таким способом
было невозможно: корни уходили в
массовое недовольство, которое
питало любой протест и которое заметить даже после Новочеркасской
трагедии все не решались партаппаратчики.
Сегодня мы, пожалуй,
понимаем, что аппарат почти любой структуры в современном мире удивительно удобен
для создания таких укромных гнездышек привилегированной прослойки бойких и
лишенных воображения людей. Профсоюзные боссы, партлидеры, благотворительные и ‑ увы! – часто даже правозащитные структуры в
своей аппаратной части привыкают к тому,
что движения душ и усилия масс – рядовой объект регулирования. Да
они просто и не смогли бы быть востребованными как хорошие аппаратчики, если бы их интересовала содержательная, тем более – духовная сторона движений.
В этом смысле они и их подход полезны. А, поскольку от регулирования до
манипулирования один шаг,
аппаратчики подвергаются
массированному воздействию соблазнов, давлений и угроз, которые в конце
концов пробивают дорожки для ручейков целенаправленного содержания нужных и
отказа от спонсирования ненужных. С тех пор, как негосударственные
организации научились произносить волшебное слово «фандрайзинг»,
не один и не два человека с горящими глазами превратились в
нечувствительно приспосабливающихся кто к «международной», кто к «национальной» потребности. Тот, кто платит деньги, часто не хочет уже сам заказывать музыку, он
просто через своих опытных аппаратчиков по внешне совершенно формальным
критериям заставляет аппаратчиков-«фандрайзеров»
приспосабливать их нужды к нуждам фондодержателей.
Когда-то были довольно четкие критериии «порядочности» фондов-спонсоров общественных
организаций: например, в их бюджете государственные вливания не
должны были превышать некоей условной суммы, скажем, 20%.
Но ведь госструктуры за эти годы
чему-то учились, а руководство
фондов тоже не в эмпиреях витало,
им все чаще кушать хочется. Например, проводится большая международная конференция.
Дело не дешевое. В какой стране проводить? А могучая корпорация,
от души желая помочь становлению демократии или еще чего-нибудь большого и
чистого в мире, предлагает абсолютно надежную помощь. Удобнее, если при этом проводиться конференция будет в
той стране, которая, ну,
скажем, представляет для нее особый интерес. А что? Там вот, как раз, и права человека нарушаются не хуже, чем у других.
‑ Да, вы знаете, ‑
говорят чиновники общественной организации, ‑ у нас уже место назначено – Россия, там сейчас очень сложная обстановка.»
‑ Да, это замечательно! – улыбаются
чиновники-спонсоры. – Конечно,
в России интересно...
Проходит полгода, год. Денег на счету общественной
организации нет. Фандрайзер спрашивает: когда?
‑ Да, вы знаете, у нас сейчас еще одна
организация помощь попросила, мы
им обещали. Потерпите немного.
А «фандрайзер»
должен быть догадлив, профессия у
него такая. И приходит он к руководителям своей безденежной организации
и говорит: «Давайте хоть как-то
проведем, хоть на Паумоту, но
проведем за деньги, соберем людей, объяснимся...» И проводится
конференция в каком-нибудь сырьевом регионе, куда ступила нога могучей корпорации и
старается по нехитрым правилам все застолбить. И по телевизору в регионе
объявят, что он теперь вышел на
мировую арену, поскольку
принимает одну из знаменитых международных организаций, что стало возможным исключительно благодаря
помощи замечательной корпорации,
которая теперь нас опекает...»
Но это – сейчас.
В 1959 до собственно общественных
организаций, грантов, спонсирования и проч. оставалось еще
тридцать лет, и никто из нас не
знал об этом.
Аппарат партии –
единственной в стране – испытав первое потрясение от беспомощности перед
зашевелившейся громадой лагерных рабов,
энергично и торопливо – как в 1941 перебрасывал за Урал большую часть
промышленного потенциала – перетасовав финансовые и человеческие потоки внутри
страны, подняв целину и кое-как
заменив миллионы освобожденных сотнями тысяч вольнонаемных, снова осел и стал
заплывать жирком самодостаточности.
Тень не может представить себе
трехмерный мир, потому что просто не видит третье измерение, изгиб плоскости, в которой она живет, ей не виден, все лучи проходят внутри плоскости и для тени
все подчиняются законам плоского мира. Так партаппарат
не мог представить себе массового недовольства. И потому продолжал
создавать двухмерные модели манипулирования сознанием людей, в которых народ и партия были в одной
плоскости, поскольку другой
плоскости двумерец не видит.
Отсюда – и чисто аппаратные меры
против инакомыслящих, являющихся из чужой, неправильной
плоскости. Их мало,
дави их или выкидывай в другую плоскость – в их, чужую! Пусть выбирают – не жить здесь или
жить не здесь. «Чемодан-вокзал-Израиль», «последний пинок на
Запад» или что там еще? Но материальная заинтересованность будет у нас,
как на Западе.
–
Наверное, все правильно и про искусственную
самоуверенность аппарата, и про иллюзорность моих суждений о сравнительно
скромных масштабах преследований в хрущевское время, но в Централке у меня не было ни информации, ни выбора. Мне, как и ЦК ‑ во всемогущество, надо было верить, что есть удачные варианты моего поведения, то есть, такие,
при которых за все ответственен только я. Другая удача меня не обманывала, и
прошли те пылкие времена, когда я считал, сколько мне будет лет, когда и т.д.
Постепенно возвращались тюремные
навыки. Сидеть – это как ездить на велосипеде: разучиться можно, совсем забыть нельзя. Навык
восстанавливается в дни. Все,
что выручало когда-то,
приходит на помощь.
Я снова научился с трудом, но исправно писать по памяти. Я не
знал еще, что этот навык внезапно
сослужит мне службу. Я просто по-прежнему писал и переписывал, стирая в памяти неудачные страницы и завидуя
моему любимому Гайдару, писавшему
только наизусть (я надеюсь, у тебя не возникает эффекта замещения? я
тогда еще не имел счастья быть знакомым даже с егорушкиными
опусами в руководимом им журнале «Коммунист»). Я делал гимнастику и
приказывал себе не раскисать. И – думал, думал,
думал...
Допросы вел молодой, аккуратный и старательный следователь Зенков. Не помню, на втором или третьем он предъявил мне
вещественные доказательства,
которых я стеснялся, как
девушка, но упорно не «пояснял». На столе у Зенкова
лежали мои свернутые в тугие «скатки» стихи, треснувшая пластмассовая банка и снятая по
нескольку штук с каждой «скатки» продукция Баковского
завода резиновых изделий.
Жена (как я узнал потом, когда все
кончилось) говорила, что не знает, что .это и откуда.
Я говорил, что не помню.
Но все помнил парень, которого и
винить-то в этом нечего: съедаемый внутренней дрожью, он пришел к Светлане, вызвал ее на лестницу и в ужасе стал
объяснять, что «Они все знают, скрыть от них что-нибудь невозможно!».
Подбородок у него был сильно разбит,
но он упорно твердил, что
это он упал с велосипеда. Может,
и упал. Виноват был я.
Я с какой-то наивной небрежностью
нарушил сразу два элементарнейших правила:
воспользовался услугами знакомого моей жены и пренебрег тем, что он не дурак
кутнуть. Психологи, вероятно, без труда объясняют эту мою нелепость.
Она сродни тому странному факту,
что в шахтах, опасных по
пыли и газу, чаще гибнут опытные
горняки, у которых чувство опасности вытесняется ее обыденностью.
Чувство нелепой вины усугубляло мою ответственность, и я не имел права предполагать, что Ю.Е. «сотрудничает со
следствием» и действия мои определялись здесь примитивно. Хуже было
другое: что-то случилось в Инте.
Я использовал каждый допрос,
чтобы понять, что
произошло.
Но перед тем, как передавать меня Союзному КГБ,
ведшему интинское дело, Зенков ‑ «Зиночка», как его, оказывается, про себя
называла моя жена, ‑ уже сказал мне: «Вы не хотите все рассказать.
Ваша жена тоже молчит. Если вы ничего не расскажете и в следующую нашу
встречу, она тоже будет молчать, придется ее взять под стражу. Ну, что ж,
если надумаете, скажите
дежурному, я вас вызову.»
Зачем он это сказал? Свиданий у
нас быть не могло: подследственный как-никак. Связь с волей искать? За два-три
дня – абсолютно нереально. Расчет на то, что я начну все рассказывать? А какой
мне смысл, если она все равно промолчит и, значит, окажется вдвойне виноватой?
Но это было сказано. Мне почудилось, что в его интонации мелькнуло сожаление и,
наверное, это было так.
Светлана умела перевести разговор
в русло откровенности и равноправия с собеседником, и собеседники, пусть даже это был следователь КГБ (конечно, образца 1959 года), ее уважали. Зенкову
очень не хотелось, видимо, ее сажать. Я думаю, он уже очень давно
на пенсии, и вряд ли его реноме
подпортит публикация того, что он
сделал. Разница между моим и ее положением была в том, что мне он продемонстрировал найденные
документы, а ей – нет. Это
давало шанс для «чистосердечного признания», тогда как со мной было все ясно: уже сидит и задача в том, чтобы рассказывал, с кем сговорился, как связан с НТС и т.п.
Он вызвал ее на очередной допрос.
Допрос был долгим. Напарник зачем-то вышел. И вот, уже складывая бумаги, Зенков вдруг возбужденно заговорил: «Зачем вам это надо, ну ведь без ваших показаний все ясно! Важно
только ваше положение в деле.» Говоря это, он быстро отвел штору на окне и показал весь
«комплект». Потом сел к столу и,
подписывая пропуск сказал: «Подумайте над этим, ‑ он кивнул в сторону шторы. В
следующий раз придете, и будем
решать.»
Я, естественно, этого не знал.
Лампочка в камере горела черным светом. На крыше
затихающей тюрьмы кричали,
устраиваясь на ночлег,
галки. Меня преследовало это:
Галки кричат на крыше тюрьмы
Галки кричат.
Сон – был или нет – не помню.
Ничего не помню. Все сжирала тревога: что делать? Как перевести все внимание на себя, прервать разбирательство? Как ничего не
сказать и не дать при этом повода для ее ареста?
Утро прошло в сознание как тяжелый
удар. Угловатый камень ворочался за пазухой: ее могут взять...
Я, вероятно, пытался отвлечься от нарастающего отчаяния и
пробовал писать на память. Может,
это натолкнуло меня на мысль,
а может, от безвыходности, чтобы хоть как-то барахтаться, как лягушка в сметане... В общем, я стал проситься к следователю.
Я говорил очень убедительно.
Я вспомнил все, что в 1952
помогло мне поступить в Щукинское театральное училище
сквозь конкурс семьдесят пять на одно место.
Наконец, он сказал:
‑ Ну, что ж,
давайте мы направим Вас в Институт Сербского на экспертизу.
Месяца полтора там отдохнете, там и питание получше
тюремного, а потом вернемся к
этому разговору.
В камере я медленно приходил в
себя, понимая, что цель еще далеко не достигнута, но главное теперь – отработать технологию
«редактирования прошлого». Да,
они все знают, а я
ничего. У них есть лай-детектор и психотропные.
Но, пожалуй, у меня есть метод. Я буду обрабатывать
то, что мне могут предъявить, эпизод за эпизодом, «переписывая» все заново, но уже без подробностей, которые могут кого-то скомпрометировать.
Надо перебрать все главные эпизоды – их не так уж много, недели за полторы я успею. А потом
скрупулезно перебрать и то, что
мне кажется сейчас частностями, а
может подвести. Ведь до контактов с моими интинскими друзьями у меня были по крайней мере три попытки повторить то, за что меня посадили.
Вот, например, эпизод моего разговора еще в карантинном
бараке на первом ОЛПе с Михаилом из Харькова.
Предположим, что он случайно рассказал кому-то, как в 1953 на первом ОЛПе
я его агитировал создавать организацию здесь, в лагере. Я был в восторге от
возможностей шахты в смысле конспиративном и порядочно фантазировал.
Михаил терпеливо слушал. Потом сказал виновато: «Нет, ты знаешь, я не хочу, ты извини. Я в это не верю.» Может
быть, испугался задним числом и
посоветовался с приятелем: не
стукач ли с ним говорил и – что делать , если стукач? Бывает такое – вдруг у сидевшего
долго зека вспыхивает страхом давно отшелушившийся эпизод. А приятель –
со своим приятелем, а тот-то и
есть стукач. Начнут Михаила теребить, потом и меня. Если я соглашусь, что разговор был, никто не станет разбираться, говорил ли Михаил «я в это не верю», потому что ведь не донес – значит виноват.
Так вот, такой эпизод для начала надо изложить
подробнее и в картинах, максимально соответствующих реальности. Примерно
так:
«В карантине этап отъедается.
Если у поваров столовки что-то осталось или где-то удалось добыть сверх пайка, несут в карантин: знают,
что тюремные и пересыльные наголодались. В этот день принесли
миску мелкой тюльки пряного посола. Все дружно сошлись доедать, и брали степенно, по очереди, выскальзывающие из руки серебряно-мокрые
спинки. Кто закончил,
выходил из жующего кружка и слушал, как теплеет внизу груди и в ладонях от
царской добавки. Мы с Михаилом встали одновременно
и отошли к косяку двери. К Михаилу – длинному, мускулистому, с лицом интеллигентного рабочего, уравновеншенному и
немного грустному, я приглядывался давно. Мне казалось, что это – человек на
которого можно положиться, а
поскольку деятельные мысли были направлены только на продолжение сопротивления, положиться хотелось на товарища по
сопротивлению.
Я спросил:
‑ Что вы хотите дальше
делать?
В это время под окном
карантинного барака послышались голоса.
Михаил, отвечая на мой вопрос, пожал плечами.
‑ Не знаю, а что можно сделать?
‑ Можно бороться.
Михаил промолчал.
‑ В шахте есть глухие
выработки. Можно прятать понемногу все, что нужно, потом через этапы договориться с другими.
И – неожиданно начать. Начать внезапно. Нас здесь столько – не справятся.
Лицо Михаила было сдержанным и удаленым.
‑ Нет, ты знаешь, я не хочу, ты извини. Я в это не верю.
‑ Жаль... Ну, что ж,
будем считать, что
разговора не было.
‑ Говорят, из Москвы студенты есть? – послышалось из-за
окна, и наш разговор естественно
прервался. Я кивнул,
извинился и подошел к окну,
где замечательно красивой группой стояли Дивнич, Ситко, Ковальчук-Коваль, Жанис Янушка и серебряноголовый Никанорыч.
Кажется, Михаил что-то сказал, я не расслышал, что.»
Так, а теперь надо отредактировать, потому что я не помню никакого разговора о
сопротивлении. Михаила из Харькова помню, а разговор у нас с ним был совсем другой.
Итак.
Про то, что этап в карантине
стараются «погреть», ‑ это плохо. Потому что банально, и от этого
не запоминается. Начнем сразу с сути.
«В этот день в карантин, где мы ждали распределения по баракам и
бригадам, принесли миску мелкой
тюльки пряного посола...» ‑ это все
надо подробно, здесь детали конкретного случая – вплоть до слов: «Мы с
Михаилом встали одновременно и отошли к косяку двери.»
Дальше ‑ не годится.
Ничего я к нему не приглядывался. Просто такие
люди мне симпатичны.
«Михаил был длинный, мускулистый, с лицом интеллигентного рабочего, уравновеншенный и
немного грустноый. Мне хотелось познакомиться
с ним поближе..
Я спросил:
‑ Что вы хотите дальше
делать?»
Да, это опорная фраза, которую обычно запоминают. Оставим ее.
«В это время под окном
карантинного барака послышались голоса.»
Нет, надо,
чтобы голоса были, но позже.
«Михаил, не отвечая на мой вопрос, пожал плечами.»
Совсем ни к чему здесь диалог, да и странный он постороннему для беседы
семнадцатилетнего студента со вполне взрослым рабочим человеком.
И почему я заговорил о шахте?
Шахта – это будущая работа на много лет. Вот я и спросил – в смысле, «хорошо бы вместе работать». Он человек, как мне
показалось, надежный (да, «надежный, можно положиться» ‑ это надо восстановить в тексте) вот и
подумалось, что, может быть, удастся в одной бригаде... Конечно, «глухие выработки – это как раз заброшенные
или временно не используемые выработки,
но это менять нельзя: это
ключевое выражение, наверняка запомнилось и возник образ едва подсвеченной бледными
бликами пыльной тьмы в рамке из старой крепи. В конце концов, кроме книг о шахтах я тогда ничего не знал, мог и ошибиться. Образ главное, потому что запоминается – и мне, и ему,
если он помнит тот разговор.
Теперь – ему неинтересно, и он
отказывается. В этом месте ‑ самое время для разговора за окном про
студентов. И не надо путать сюда стоящих под окном, имен не надо: они же в разговоре не участвовали. Да
и ошибиться я могу, кто там был...
«Кажется, Михаил что-то сказал, я не расслышал, что.»
Это хорошая фраза, она показывает, что я не был заинтересован в разговоре, не стал выяснять. Вот и все.
Текст теперь такой.
«В этот день в карантин.., ‑ следовало подробное повторение текста
до слов «отошли к косяку двери», и потом – сразу:
«Михаил был длинный, мускулистый,
с лицом интеллигентного рабочего,
уравновеншенный и немного грустноый.
Мне казалось, что это – человек на которого можно положиться.
Я спросил:
‑ Что вы хотите дальше
делать?
Михаил, не отвечая на мой вопрос, пожал плечами.
‑ В шахте есть глухие
выработки. – продолжал
я. ‑ Хорошо бы там,
на проходке или в рембригаде? Лицо Михаила было сдержанным и скучноватым.
‑ Нет, ты знаешь, я не хочу, ты извини.
В это время под окном
карантинного барака послышались голоса.
‑ Говорят, из Москвы студенты есть? – послышалось из-за
окна, и наш разговор естественно
прервался. Я кивнул,
извинился и подошел к окну.
Кажется, Михаил что-то сказал вслед, я не расслышал, что.»
Такой пересказ позволял по ходу
допроса или очной ставки комментировать любой поворот разговора. Теперь
оставалось повторять этот текст до той степени, когда,
цепляясь за ключевые образы,
он станет таким же или даже более натуральным, чем ранние варианты, а тем самым и чем запомнившиеся раньше
события. Для тех, кто
писал художественную прозу на память,
это естественно.
Так началась моя подготовка к
дальнейшим допросам и обследованиям. Я должен был все эпизоды, которые могли оказаться компрометирующими
кого-то, переложить в живой
рассказ, задевающий меня за душу,
потом, переписать этот
рассказ, оставив его наиболее
эмоционально значимые детали, хорошо узнаваемые как мною, так и свидетелем, именно детали, а содержание исправить. После такого семантического издевательства, которое, вероятно, было не чуждо некоторым писателям сталинского
времени, только по иным причинам: чтобы публиковали максимум недозволенного, чтобы оно было в эмоционально запомнившейся, знакомой упаковке, ‑ так вот после такого семантического
отображения нужного в реальном можно было спокойно проходить
примитивно-хитроумные тесты господ Лунцев и прочей, более изысканной, психиатрической команды. Нужные
всплески в нужных местах и точные ответы без оговорок были при такой подготовке
гораздо более вероятны, даже если
накачают какой-то дурью.
Я не знал тогда, (да и не хотел знать), к каким последствиям приведет эта гимнастика ума. Память сделала то, что я пытался имитировать. Потом, когда все уже было позади, она, то ли от перенапряжения (я всегда с трудом учил прозу), то ли от искажения естественных межполушарных связей, рухнула кусками. Появились анахронизмы в описании некоторых событий и долго потом я делал «открытия», не узнавая мною написанное стихотворение или совершенно не будучи в состоянии восстановить текст, ранее выученный наизусть, как это было с большой поэмой «Вечные студенты», или вспомнить имя хорошо знакомого человека. Характерно, что это не относилось к чьим-либо произведениям, а только к написанному мною и совершенно не было привязано к временнЫм рамкам, а скорее к отношениям и событиям. Так, в повести «Письма из юности» я многократно и на протяжении всей книги называл Дивнича Дмитрием Ивановичем, а Евгения Александровича Шаповала – Женей Богораз (с Ларисой Иосифовной Богораз я тогда не имел высокой чести быть знакомым). На эти абсолютно дикие для меня ошибки мне указал Леонид Ситко, когда я дал ему прочесть рукопись.
Я до сих пор не помню, что было сначала – очная ставка с Колей
Житковым или отправка в институт Сербского, перевели меня в Центральную тюрьму Союзного
КГБ до Сербского или после.
С тех пор, как я это обнаружил, я стал аккуратно проверять все ссылки на
факты и людей и старательно оговаривать случаи, когда у меня возникает хотя бы неуверенность
в точности изложенного.
По
той или иной причине, но
следователь был оперативен, и, кажется, через день меня перевезли из Централки на Кропоткинскую,
где я и предстал перед тремя или четырьмя людьми в белых халатах.
Беседовал со мною один из них,
нестарый темноволосый человек с тяжело перекатывающимися в стеклах очков
большими живыми глазами и несколько развязной манерой держаться. После
дежурных вопросов, вытекающих из
самой ситуации моего появления здесь и потому совершенно мне не запомнившихся,
он особенно стал напирать на мои философские опусы и пытался найти в них
противоречия с диаматом. Реакция моя была реакцией человека, не нового в тюремно-лагерной среде. Я
с полуслова понял, что это
попытка найти признаки аномального с его точки зрения мышления и одновременно –
компрометирующий материал,
который мог бы, независимо
от исхода экспертизы, послужить
основой для обвинения. Я мысленно возблагодарил Бога, что между обыском и арестом прошло достаточно
времени, чтобы я успел полный
вариант текста, попавшего в руки
психиатру-следователю, достаточно
далеко спрятать, потому что даже термин «гомотеизм»
в период интенсивного заполнения хрущевских психушек мог бы стать мотивом
психиатрического преследования.
Мы смотрели друг на друга
смеющимися глазами, он предлагал
вопросы типа «а чем вас не устраивает марксистско-ленинская теория развития
мира?», а я отвечал, что – не просто устраивает, но все тезисы сочинения непосредственно
вытекают из этой теории и тут же доказывал это
ссылками на авторов, не забывая
говорить «как мне помнится» или «я могу ошибаться, но...». С почти английской
светскостью, не затрудняя собеседника
нетривиальной терминологией или сложными пассажами, мы закончили дискуссию на тему диалектики
развития картины мира. Мой собеседник поскучнел, собрал бумажки, и меня увели в чистилище психушки, то есть в небольшую палату, уставленную какими-то временными койками, которая напоминала бы коридор переполненной
больницы, если бы не
специфическая обстановка
тюремно-психиатрического заведения, в которой смешались здоровые и не потерявшие
присутствия духа, здоровые, но подавленные случившимся,
здоровые, имитирующие безумие и действительно пошатнувшиеся рассудком
люди. Общее у них было одно: их не хотели видеть в мире
псевдосоциалистического парадного благополучия. Они были не просто
лишними, они были опасны, как юродивый Николка
со своим печалованием:
«Месяц
светит,
Котенок
плачет,
Юродивый,
вставай,
Богу помолися!»
Потому что – попечалуется,
попечалуется, да и скажет еще публично:
«Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит». Или – и
того больше: « Николку маленькие дети обижают... Вели их танками задавить,
как задавил ты политзаключенных в Кенгире в 1954 году.» Пусть уж лучше плачет его котенок в специально отведенном
месте, а месяц светит через
положенный просвет в непробиваемых стеклах.
В палате стоял неровный вялый шум.
Кто-то негромко и бессвязно покрикивал,
кто-то стонал, кто-то
качался из стороны в сторону,
сидя на койке. Большинство (а всего здесь было около десятка
заключенных) молча съели, держа миски на
коленях, обычный тюремный ужин и
укладывались спать. Напряжение возникало на те
короткие секунды, когда
сотрудники учреждения проходили в основные помещения политических камер: большинство ожидавших не знали, что их там ждет, и пытались, насторожившись, уловить звук или увидеть движение, хоть немного открывающее обстановку, в которой предстоит провести ближайшие
полтора-два месяца.
Живописать обстановку института Сербского – не является для меня самостоятельной задачей, поскольку я уверен, что из множества незаурядных, разнообразно одаренных и трезво мыслящих людей, прошедших через ее палаты-камеры, через «поиски специфических лекарственных препаратов» и жестокие процедуры, коварные методики «лечения» и холодно-интеллигентский цинизм большинства врачей, нашлось достаточно выживших и обладающих серьезным писательским талантом прозаиков. Интереснее ‑ формирование новой волны противостояния, новой психологии, новых источников, стимулов и механизмов возникновения идей внутреннего сопротивления в послесталинское время, когда сосульки «оттепели» уже начали и на воле падать на инакомыслящие головы. При этом, в условиях, когда новым вождям хотелось всей стране, всему миру и нижестоящим товарищам по партии продемонстрировать гуманность и политическую терпимость уверенных в себе партийных руководителей государства, им показалось удобным трансформировать флоберовское «дурак – всякий инакомыслящий» в незатейливый постулат «всякий инакомыслящий – дурак». Дурак в медицинском смысле. Ну. в самом деле, только нездоровый человек может усомниться, что есть что-то лучше современного строя СССР. А где дураку место? Там, где ему бедному помогут вернуться в мир здоровых людей.
–
Психиатрические репрессии – отнюдь не хрущевское, не сталинское и даже не капиталистическое
изобретение. Они – прямое продолжение
суда святой инквизиции над ведьмами,
которым помогали с помощью доступных тогда средств воздействия на
заблудшие души вернуться к братьям по вере на этом, а чаще – на том свете. Проблемы наследства и престолонаследия, ненужного меценатства и странного писательства
в мире решались с помощью установления диагноза душе мешающего человека, что называется, испокон веков. Хрущевское время ничего
принципиально нового не придумало.
Главный вопрос этого времени –
почему же именно не получилась «хрущевская перестройка»? Этот вопрос
приоритетен, потому что подавление, в том числе и психиатрическое, –
всегда следствие политической неудачи. Неудачник Шикльгрубер
с самого начала потащил комплекс неудач во власть Третьего
рейха. Прекрасный экономический старт Германии Гитлера был блестящим
тактическим решением, но
стратегическая основа оставалась прежней: ресурсы для подъема экономики нужно было у
кого-то отнять.
Оттепельное государство само
поставило себя в позицию осуждаемого КПСС государственного социализма, выбрав и сохранив тотальное однопартийное
руководство обществом. Как и до Хрущева и Маленкова, существовала госсоциалистическая
«... косвенная цель — превратить возможно
большее число пролетариев в зависимых от государства чиновников и пенсионеров и
организовать наряду с дисциплинированной армией солдат и чиновников такую же
армию рабочих» (Энгельс Ф., см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., 2 изд.,
т.35, с. 140). Партократы 50-х лишь попытались
отмежеваться от «госсоциализма», соскочив в последнюю минуту с подножки поезда
«военно-казарменного» по их же определению социализма, в основе которого якобы
«лежит мелкобуржуазная (?!) иллюзия, будто
единственный источник социалистической организации труда — власть, исполнение
команд «сверху»». Отделив себя от Сталина такой декларацией, власть продолжала указывать крестьянину –
рубить ветки для увеличения кормовой базы и обкашивать обочины дорог или сажать
«царицу полей», в одночасье истощая скудные и
средние почвы. Главное состояло в
боязни отступить на иоту от канонов экономической
теории, которая была новой
полвека назад. Поэтому все сторонники хрущевских начинаний постепенно
наталкивались на верстовые столбы столбовой дороги к коммунизму, как ее представлял Н.С.
Теоретики и вожди не понимали,
что отказаться от ГУЛАГа это еще не значит отказаться
от причин, его породивших.
Они видели, в лучшем случае, ближайшую причину – рабский труд во времена
социализма. А, вот, почему пришлось Сталину прибегнуть к этой
форме экономического чуда,
осталось им совершенно непонятным. Произнося волшебные слова о
том, что «производительность
труда есть, в конечном счете, самое важное» , официал-экономисты
не допускали рассуждений на тему о том,
как будет меняться производительность по мере повышения органического
строения капитала и что вообще с этим делать, переадресовывая все подобные проблемы
капитализму. Когда находились настойчивые ученые и хозяйственники вроде
Кондратьева, их просто сажали,
а, если упрямились, как Николай Дмитриевич, – убивали.
Так что Никита Сергеевич, в кулачок глядящий
на картины неугодных художников – это просто косвенное проявление именно
политэкономической отсталости. Огромная страна, через край переполненная талантливыми и
трудолюбивыми людьми, тащила на
себе груз управленческого аппарата,
отобранного по принципу послушания старшим. и потому косного и безынициативного.
– Вся система
Института Сербского была отображением системы управления страной. В этом убеждался и я по мере того, как знакомился с «контингентом».
Я впервые после второго ареста
оказался в общей камере. Стали
знакомиться. Вот какова оказалась структура «пациентов»-политзека:.
Большинство относилось к
размножившейся в условиях потепления категории «писателей», которые были наивно уверены, что руководство страны спит и видит, как раскрепощеные
от гнета культа личности граждане примутся реализовать тезис Ленина об
обязанности домохозяйки учиться управлять государством. Первым был
доцент МАИ Шариков, инвалид войны, энергичный оптимист, который решил поделиться идеями о развитии
политической и экономической системы в современном социалистическом обществе.
Сначала он сделал это в родном институте. Руководство и парторганизация
заботливо поправили его, он
возмутился и продолжал делиться своими соображениями со студентами и преподавателями.
Его отечески предупредили. Седовласый чудак послал письмо в ЦК.
С ним соперничали еще несколько
простых граждан, которые слишком
буквально поняли тезис об участии трудящихся в управлении и о расширении
демократии. Они писали местным властям, а потом – на местные власти. Местные
органы безопасности с некоторыми из них обошлись крутенько. И, чтобы не выносить сор из избы, их теперь медикаментозным путем убеждали в
том, что им это показалось и что
они вообще плохо понимают, что с
ними происходит. В соседней камере-палате лежал один из таких уже
убедившихся. Ему кололи лошадиные дозы аминазина, когда его одолевал ужас перед следователем, фамилию которого знали все его сокамерники.
‑ Начальник Фетисов сидит в
Кремле и все видит! – громко говорил он,
лежа на спине, и его
начинало трясти.
Были, впрочем и совсем
иные люди. Анатолий Михайлович Иванов, которого по каким-то странным соображениям
отнесли одно время к черносотенцам и расистам, был студентом-историком. Он участвовал
в известной группе Краснопевцева , а затем, отсидев положенное, снова стал агитировать «против советской
власти».
Иванов был разносторонне
талантливым человеком. Он писал прекрасные стихи, серьезные, хотя и спорные, статьи, был настоящим полиглотом. Он свободно
говорил, читал и пел практически
на всех европейских языках,
постоянно изучал новые,
хорошо разбирался в теории и истории возникновения и развития
письменности. Если память мне не изменяет, когда через несколько лет мы вместе с ним
работали в секции по теории систем Ученого Совета АН СССР, в его активе было 18 языков.
Нодар – студент из Грузии ‑ «грешил» национализмом, его идейная платформа была нехитрой, но спокойная здравость суждений не вызывала
сомнений. Стесняясь, что у
них заведутся политзаключенные,
власти и того и другого отправили в психушку, считая, что сумасшедших иметь не грешно.
Были и совсем иные случаи.
Морячок Володя, высокий, крепкий, налитой здоровьем имел возмутительную
особенность: хотел поглядеть мир.
Ему объяснили, что он должен
сначала получше узнать свою страну (в чем, вероятно он действительно нуждался).
Но у Володи был капризный нрав:
он сказал, что хочет
сначала посмотреть восточные страны и попытался сделать это без разрешения.
Поймав, его спросили: чего тебе тут нехватает?
Он ответил, что ему интересно
видеть что-нибудь уди вительное
и непривычное. Поскольку он не был ни Александром Грином, которому в это время уже разрешили иметь
странные мечты о несбыточном и смешивать на бумаге
дикую красоту Африки и испанской Гранады, ни членом археологической экспедиции,
объяснение поступку нашлось одно:
«с ума сошел».
– А, вообще, насколько человеку разрешается думать и поступать неординарно? С некоторых пор нас настойчиво приучают к милым монстрам (вовсе не тем, которые заколдованы и хотят вернуть себе человеческий облик); к замечательным би, транс, гомо и полисексуалам, страдающим вампирам и влюбленным вампиршам, устанавливают обязательную квоту актеров некоренной национальности и не рекомендуют к изучению в школе «Отелло» (чернокожих убийц не бывает) и «Ромео и Джульетту» (навязывать гетеросексуализм детям нетолерантно). Нормальный в прошлом человек чувствует себя как-то неуютно и с тайной надеждой ждет, что у него что-нибудь важное все-таки вырастет не там, где у Адама, и феминисты или кто-нибудь еще из продвинутых поставят ему памятник во всех подробностях.
Но ведь, с другой стороны, можно считать выродком
мечтательного недотепу или Афанасия Никитина, или Эдгара По.
И все бы ничего, но ведь спецучреждения
жадно ждут указаний свыше. Кого сажать-то надо? Наркоман – он больной, преступный или трудновоспитуемый?
– А
интеллигент?
Когда я уже освоился немного в
новой обстановке, у меня
завязались почти приятельские отношения с дежурным аспирантом Колей, который интересовался все-таки, а почему молодые люди, попадающие в учреждение, где работает его шеф, так плохо относятся к советской власти?
Пришлось для начала объяснить ему,
что советская власть – это одно,
а диктатура или олигархия – совсем другое, и что молодые люди вполне
нормально реагируют на превращение советской власти в ширму для партократии. Объяснять приходилось, все время имея в
виду возможность преображения аспиранта в лейтенанта или даже капитана КГБ.
Но олухом оставлять не вовсе тупого юношу тоже не хотелось. Поэтому я
задавал вопросы, ответы на
которые произносил он сам. Например, я спрашивал: «А почему Никита Сергеевич в прошлом году
стал еще и предсовмина, хотя
Сталина за это осуждал?» или: «А
почему Постановление ЦК КПСС исполняется без рассмотрения Верховным Советом или его Президиумом?»
Неважно было, что именно он
отвечал. Важно, что у него
накапливался банк проблем,
которые по разным поводам ассоциативно всплывали и выводили за руку
хоровод вопросов, на которые в
меру возраста и сознательной самостоятельности он отвечал уже не совсем так, как раньше.
Колины ночные дежурства мы
превращали в подобие сакраментальных «чаепитий», которые мне в числе других интинцев вменялись
в вину на следствии.
От него я впервые услышал
великолепную по степени имплантации фрагмента мышления олигофрена
в сознание юноши со средним развитием теорию о психической неполноценности 60%
интеллигенции. Я настолько обалдел от этого вполне серьезного заявления,
что вместо спокойной иронии стал страстно и язвительно разглагольствовать
о том, как опасно относить такой
тезис к Достоевскому, которого
ведь можно и «вылечить», чтобы не
было никакого Достоевского, и к
другим странным с точки зрения обывателя людям. Разумеется, я
процитировал ему мое любимое определение дурака из флоберовского «Лексикона».
Он был спокойно убежден в своей
правоте. И только много позже я понял, в чем состояло его действительное убеждение.
Он был спокойно убежден, что
диагноз всегда будет ставить он,
а не Достоевский, Грин, Менделеев или Боткин. Ему нехватало
воображения, чтобы представить
собственный ужас, когда в один
прекрасный день «вялотекущую шизофрению» найдут у него, и его научный руководитель назначит ему курс аминазина или спиномозговую
пункцию для понижения внутричерепного давления или что-нибудь новенькое вообще, к чему, как минимум, можно будет отнести реплику английского
основателя антипсихиатрии Р.Лейнга: «те же «засовы Бедлама», но перенесенные уже
вовнутрь самого пациента»..
Впрочем, мог и Коля
когда-нибудь сделать подобное назначение своему научному руководителю. Очень
даже просто.
Вопрос был в
другом:
почему именно интеллигента надо официально держать за шизофреника? Ну, у полуинтеллигентов времен Пролеткульта это
было естественным для них отождествлением культуры и аристократии.
Поскольку в большинстве своем ни рабочей, ни крестьянской среды они не знали, а
от интеллигентов публичные насмешки терпели. Но сейчас-то? И только
несколько лет спустя, занимаясь
совсем не политикой и не поэзией,
я начал понимать, что
творческой, особенно –
научно-технической интеллигенции будут бояться и олигархи, и монархи, и официал-социалисты, потому что пришло время, когда без нее нельзя, а с ней невозможно. Рабочий класс и
крестьянство по мере развития производственных технологий силою обстоятельств
сольются с прослойкой «синих воротничков» и вместе с нею образуют класс креативата,
созидателей. А вокруг противоположного полюса сконцентрируются плуто-, полео-, парто- и бюрократы,
образующие класс олигархов и неизбежно стремящиеся к элитаризму.
Новыми
чертами массы политзека было наличие в ней одиночных
бунтарей. Это были отчаявшийся крестьянин, немногословный, хмурый и аккуратный, и московский шофер, водитель автокрана Борис, внешне совершенно неопределенного возраста, быстрый, худощавый, острослов, рассказчик и фантазер, относящийся к числу людей, которым интересно все. Его
искаженное шрамами лицо с небольшими усами было в определенных поворотах
поразительно похоже на лицо Чапаева,
почему никто даже и не вспоминал его настоящее имя, все звали его
Василь Иваныч.
Василь Иваныч
шоферил и на фронте. Однажды его ГАЗ-АА, вынесшая всю войну полуторка, стоял на обочине, ожидая погрузки. Василь Иваныч обошел машину с водительской стороны и успел
приоткрыть дверь кабины – и тут же на правом крыле разорвался шальной снаряд.
Ему снесло лобную кость и поранило лицо. Сделали несколько операций, вставили пластину, после войны дважды
клали в госпиталь и чистили. В промежутках между чистками и после них
Василь Иваныч шоферил, как и раньше. Только теперь он работал
на МАЗе,
холил машину и все придумывал,
как повысить грузоподъемность крана.
‑ Смотри, он же почему не может больше поднять? Потому
что опрокинется. Противовес у него – двигатель. А вот смотри (я
рисовать не умею, может
ты нарисуешь?), если вот
здесь и здесь, ‑ он показывал на пачке сигарет, ‑
поставить выдвижные упоры. Как ты думаешь? В дороге они в габариты
впишутся, а на месте – вот они
куда, твою мать, выдвинутся! Тогда можно стрелу раздвижную
сделать – во-он как!
У него морщилась тонкая желтая
полоска шрама на переносице и помаргивал часто глаз, не полностью закрывая изуродованное нижнее
веко. Мы сидели на лавке у длинного общего стола во всю почти длину
камеры, и я старательно рисовал, а потом пытался посчитать усилие на конце
стрелы и на оси поворотной стойки крана. Было мне трудно, выскребал все, что помнил, из второй части школьного учебника физики. Но ему это было нужно и интересно, и он рассказывал, как обязательно договорится с ребятами и они
этот кран переделают! Я готов был рыться в учебниках, но учебников не было, а аспирант Коля подозрительно глядел, и моя просьба принести что-нибудь по механике
вызывала у него нездоровые ассоциации – не проявление ли паранойи?
Попал Василь Иваныч
за письмо. В ЦК, кажется.
Он перечислял все несправедливости и безобразия в отношении рабочих и бывших
фронтовиков. Он возмущался тем,
как Хрущев с Маленковым обнадежили народ, а потом все стали делать как раньше и даже хуже.
Но народ уже не тот, говорил
Василь Иваныч,
и фронтовики не всегда будут терпеть. «У нас в руках еще хватит
силы, чтобы выжать фрикционы».
Этой многообещающей фразой он заканчивал и ждал ответа. Забрали его с
работы.
Конечно же
были здесь и сектанты. Со времен «Истории моего современника», а то и раньше, они были завсегдатаями тюрем и сумасшедших
домов в России, как царской, так и сталинской, и послесталинской.
Говорить об их психическом
нездоровье – пустое и самообманное дело. Они
не более странны со своими приметами прихода антихриста, чем известный шолоховский казак, предлагающий прочесть наоборот слова «молот
серп», чтобы узнать, чем эта символика кончится.
– Забегая вперед: убогость и нелогичность их аргументации ничем не хуже замечательной современной аналогии цивилизованных
политиков из стана правых сил с «триединым» Моисеем Горбачева, Ельцина и Путина, которые будут водить россиян по пустыне, пока не вымрут все «совки» или заявления
знаменитого имиджмейкера современности о том, что надо убрать из русской литературы толстых
и тургеневых,
чтобы вместо никчемных жалельщиков и слюнтяев
выросла наконец могучая поросль деловых
и трезвых людей.
– Люди говорят
много странных вещей, и всегда найдутся
те, кто захочет изолировать
чудаков от общества.
Иногда мелькали поразительные
судьбы, правдивость рассказов
этих людей о себе мы осторожненько, чтобы рассказчика не обидеть,
исподволь расспрашивали рядовой персонал политического отделения: «неужели и вправду так?» Чаще всего они
оказывались правдивыми, хотя и
удивительными. Вот судьба грузина, имени которого не помню. Он появился у
нас в палате (камере) одним из последних на моей памяти. Внешне он
больше напоминал абхазца – широкобровое,
несколько угловатое лицо,
неукротимо горящие глаза. Но говорил он с Нодаром
по-грузински и научил меня грузинским словам «Цицинателлы», русский текст которой и мелодия мне всегда
нравились.
Восемнадцать лет назад, перед самой войной, не слишком сообразительный но несколько излишне романтический юноша, которому хотелось испытать нечто
необыкновенное, пришел в НКВД и
«сознался», что он иностранный
шпион, изложив для правдоподобия
содержание двух-трех книг,
пользующихся успехом у подростков со времен Ната
Пинкертона. Автор и в некотором роде прототип Джеймса Бонда в это время
еще писал репортажи в качестве корреспондента «Таймс», но предприимчивый юноша обошелся без помощи
«агента 007». Его самодельный герой оказался настолько убедительным, что попал туда, куда так стремился, был на всякий случай осужден ОСО и получил
прямой доступ к лагерной романтике 1941 года, которая оказалась непохожей на пьесу Погодина
«Аристократы».
Если бы это случилось годом раньше
или пятью годами позже, судьба
самозванца могла бы сложиться иначе. Но очень уж было удачно выбрано
время, как у того многострадального Рабиновича, который никак не
хотел написать брату за границу,
опасаясь репрессий, а
потом, увещеваемый работниками
МГБ, «мол, что же вы , скажут, что мы вам запрещаем ‑ садитесь и
пишите сейчас же», начал так: «Дорогой брат! Наконец-то я выбрал время и
место, чтобы тебе написать».
Словом, когда любитель шпионской экзотики захотел, как милновский
Пятачок, сказать «Ага!», ему уже не поверили. Он оказался
человеком волевым и здоровым и выдержал несколько отказов и долгие годы
заключения и экспертиз. Наконец, в 1956 его направили на лечение, если
не ошибаюсь, в Казань, а теперь – на повторную экспертизу в
Сербского, где, кажется, у него появились шансы освободиться.
Я бы не поверил даже медсестре, которая нехотя подтвердила все, что он рассказывал. Но приключения
подобного рода в удивительном мире ГУЛАГа встречались
не так уж редко. Когда герой Яковлева в фильме «С легким паром»
сокрушается «Мы перестали лазить в окна к любимым женщинам!», он явно
неправ. Тридцать лет спустя,
я встретил удивительного эстонского энтузиаста Лаппмана, которого приютили неформалы
анархо-синдикалисты в Москве во время первой встречи политзека
из Коми АССР. Его история,
которой я занимался уже как сопредседатель Московского объединения
политзаключенных при «Мемориале», еще причудливей и фантастичнее, чем та, которую я только что пересказал. Это
история юного энтузиаста, в 14
лет сбежавшего от эмигрантов-родителей в СССР строить в Эстонии советскую
власть и потом прошедшего жизнь сказочного фантазера, вечно глядящего в сверкание дальних зарниц
где-то там, за горизонтом.
Режим в палатах политзека был мягкий. Палаты, как и положено психиатрическим, были без дверей. Проемы выходили в
широкий и длинный коридор почти друг против друга. Койки, длинные лавки и длинные столы, крашенные на высоту вытянутой вверх руки
небьющиеся стекла окон. Стекла были толстыми но
выше окраски прозрачными, с одной
стороны они выходили на улицу, с
другой – в институтский дворик. Коридор до отбоя был общим, то есть в нем могли находиться обитатели
обеих палат.
Дежурных в коридоре было двое –
лысоватый и потому бритый,
крепкий и высокий необщительный украинец в гимнастерке под халатом и большая,
простая и жизнерадостная царь-баба, симпатичная, сильная, еще
молодая, улыбчивая, уверенная в себе и втайне сердобольная.
Как же ее звали? Вот всегда так! Обидно.
Валя? Не помню. Жалела она самых слабых
и безответных, прекрасно понимала, кто здесь и почему сидит, ласково относилась к морячку Володе и
спокойно смотрела на мелкие чудачества,
поскольку, видимо, уж навидалась в жизни – во! Вообще, если в этом странном и жестоком месте и был
один здоровый человек – это была она.
Она спокойно смотрела на наши выглядывания в окно, потому что, попади она, не дай ей Господь такого, и она бы выглядывала. Выглядывали так: двое становились основанием пирамиды, на которую поднимался третий.
Прозрачная часть окна оказывалась перед
глазами, и с замирающим сердцем
человек смотрел на бегущие по улице троллейбусы, спешащих людей, птиц,
крыши ...
Когда дежурил мужчина, он вел себя так, как ведут себя большинство тюремных
надзирателей и коридорных, вольности решительно пресекал, но при этом был всегда глубоко подавлен, точно пребывал в глубокой депрессии.
Среди довольно близких моих знакомых был тяжело больной следователь НКВД,
временами впадавший в депрессию. У нашего дежурного и у этого
следователя было очень похожее выражение глаз.
Зато господин Лунц, появлявшийся время от времени с обходом, сиял нарочитой врачебной бодростью и очень
любил порисоваться. Тщеславие распирало этого крошку Цахеса. Не
видя, вероятно, своего надутого цинизма, Лунц любил
прихвастнуть тем, что нашими
инженерами и психиатрами гораздо раньше их немецких коллег был построен и
применен так называемый «Полиграф», больше известный как «детектор лжи».
С этим незамысловатым, в общем, прибором мне предстояло встретиться, отчего злорадная ухмылка Цахеса казалась еще
неприятнее. Впрочем, нам с Лунцем
непосредственно почему-то беседовать не приходилось.
После нудных
бесед с врачами, пользующимися
хорошо всем знакомыми тестами с картинками, которые надо было систематизировать или
интерпретировать и в которых было вдоволь небрежностей и неточностей, меня
вызвали к врачу, к которому я был, повидимому
прикреплен, и он сказал мне, что завтра будет «проверка на аппаратуре». Я еще раз повторил про себя все. что я теперь
«знал» о событиях в Инте, решил, что музыкальным сопровождением на старте и в
трудные минуты будет Первый концерт Чайковского и
вальсы – Хачатуряна к «Маскараду» и Глинки «Вальс-фантазия». В «тихих»
местах диалога (я, конечно, имел представление о принципе работы лай-детектора и его слабых сторонах), а также, если буду чувствовать уход в дурноту (я
слышал, что иногда в еду накануне
подмешивают препарат), «включаю»
Второй концерт Рахманинова, а,
если не помогает. стараюсь
просто заснуть. Я знал, что музыка меня охватывает мгновенно и всего, что я могу с любого места мысленно слышать
любимые произведения или просто придуманные импровизации. Я привык
уходить в нее от всякой беды и тоски. Все это вместе должно было создать
фон для свободной интерпретации
«написанных» мною за это время версий и фрагментов.
Началось все где-то около
восьми-девяти утра.
Было три человека: следователь, врач и еще кто-то, кто излагал мне суть того, что со мной должно сейчас происходить.
Подготовка напоминала подготовку к
снятию кардиограммы – смачивались области кожи, куда приматывали контакты, один из контактов дали в руку – «держать
крепко». Любопытгным было оформление
маленького помещения, которое
через много лет вспомнилось при проектироовании
комнаты гибридного интеллекта в системе информации. Комната была
небольшой, но в ней с помощью то ли драпировок, то ли перегородки было выгорожено
ограниченное пространство с неярко освещенной плоскостью, находящейся
на уровне от груди и несколько выше головы сидящего человека.
Сзади, за моей спиной, располагался штатив, на котором через
пару секунд вспыхнула яркая лампа,
и мне показалось, что я
ощутил прикосновение луча к затылку. Щелчок тумблера, после
которого вспыхнул луч,
одновременно привел в действие аппаратуру, я понял это по характерному негромкому звуку
включившихся электронных устройств и уловленному краем правого глаза движению
глаз наблюдателей. Физическое ощущение луча было, видимо, иллюзией, но вполне реальной была тошнота, которая быстро прошла. Пошли вопросы.
На первые, которые должны были стать спокойным фоном, мне и музыку не пришлось «включать»:
они повторяли ненавистный всякому подследственному перечень: «Фамилия, имя,
отчество, год рождения,
место.....» ‑ как будто тебя опять арестовывают.. У них там несомненно всплеск на графике, ассоциативно, непроизвольно. Вообще, подготовились они кустарно. Конечно, основные вопросы относились к Инте.
Список вопросов был примитивным и жестким, каждый вопрос был закреплен, повторений и перестановок не было.
Разумеется, это все я думал потом.
Встал же со стула я выжатый, как
лимон на дне выпитого до капельки стакана.
Теперь надо было ждать.
Но ждать спокойно мне не дали
(смешно, чего это ради они должны были меня
оберегать?!).
Началось с аминазина.
Двое суток пухла гортань и тяжелые,
горячие глаза не хотели ни открываться, ни закрываться. Жизнь наполнилась
духотой. Спасибо моей хилой натуре, она выдержала двое суток. Быстро и
резко упало давление.,
и аминазиновое издевательство
закончилось.
Как же хорошо без лекарств! Мне не
хотелось спать, мне хотелось петь.
Ночью я сидел на скамье возле стола и,
ловя отблески лампы из коридора,
читал «Сагу о Форсайтах». Как давно я не испытывал такого наплыва
разнообразных чувств! Я понимал,
что книга прекрасна сама по себе,
но сейчас я слышал дыхание сада и дыхание Ирэн, и видел тонкую прядь у нее возле шеи, и чувствовал жесткое волнение возле сердца
Форсайта. И все это длилось и длилось с короткими перерывами на еду и
почти без сна двое суток. Это было – как прощальный привет. и я сам не понимал еще этого и не понимал, почему он прощальный.
Потом ко мне подошел мягкий такой
доктор и сказал, что, поскольку они подозревают, что мои провалы в памяти связаны с повышенным
внутричерепным давлением, они
будут делать мне спиномозговую пункцию. Тогда
я не знал, что это – почти
приговор. Меня пугали товарищи по заключению, говоря, что у нас не умеют делать пункцию и что могут
изуродовать вплоть до паралича. Но, что мне было делать? Сказать, что я все свое беспамятство выдумал? Что я
сейчас все им расскажу или не расскажу и опять буду
вынуждать их копать вокруг моей персоны подкопы через души и судьбы близких и
далеких людей? Нет. Выбранный путь надо проходить до логического и
эмоционального конца.
Операция эта примитивно проста.
Вы сидите, придвинув ступни и
опустив обнятую руками голову в подтянутые к ней колени.
чтобы максимально выгнуть позвоночник и растянуть
межпозвоночную соединительную ткань. Чтобы хирург не промахнулась.
Вам сначала проводят местную поверхностную анестезию, потом подходит хирург. Красивая
молодая сухощавая черноволосая женщина. Теперь надо не дернуться, не навредить себе. Игла входит совсем
нечувствительно, только едва
слышный хруст и ощущение постороннего тела.
Через несколько секунд:
‑ Нет, видите, струя спокойная, нет здесь повышенного.
Это говорит хирург. Голос врача:
‑ Тогда заканчиваем?
‑ Нет, надо для
верности еще.
Сестра молча перемещается сзади,
что-то подает, убирает. Кожа попрежнему ничего не чувствует. Вот ‑ иглу, кажется, удалили.
‑ Заклеивайте, ‑ опять хирург. И – мне: ‑ Ложитесь на каталку. Не
вставать.
‑ Вставать он не сможет, ‑ улыбчивый голос врача. –
Голову лучше часа два не поднимайте.
‑ Сколько мне так? –
спрашиваю.
‑ Минимум двое суток, ‑ говорит хирург, и быстро, как будто стараясь
все время находиться ко мне спиной,
что-то забрав, уходит в
дальнюю дверь. За ней тихо и как-то пригнувшись
выскальзывает сестра.
Да, минимум двое суток. Когда часа через
два я попытался чуть-чуть приподнять с подушки голову, ощущение было
такое, как будто бы со всех
сторон на мозг надавили камни,
завернутые в крупную абразивную шкурку – знаете, такую словно посыпанную серой солью, на прочной тканевой основе. Ну,
на спине спать, не поворачиваясь
– это мы умели после Лефортова в пятьдесят третьем. Двое суток прошли
без неприятностей. Я стал подниматься, садиться, ходить и думать о будущем.
Но была одна маленькая неловкость.
Меня словно выключили. «Батарейки сели». Я не испытывал острого
удовольствия от сочинительства или увлекательных разговоров. Я погас.
Недавно околдовавшая меня книга Голсуорси перестала звать и тревожить.
Это было совершенно недопустимо,
я начал больше писать,
петь, когда это было
возможно, искал интересные и
острые темы для размышлений – бесполезно. Внутренний мир покрылся тонкой
дымкой, как старинное ртутное
зеркало, постоявшее в сырости.
Было такое у нас, бабушка в
письме из эвакуации просила его перевезти из нетопленной арбатской квартиры в нашу, хоть
как-то, но жилую. В
заманчивом зазеркалье стояла нежнейшая взвесь, делавшая все предметы и людей по ту сторону
как будто смазанными глицерином,
тускло поблескивающими. Даже радуги на фасках толстого, миллиметров 8-10, зеркального стекла напоминали радужные
разводы от бензина в луже на асфальте. Мне трудно судить, насколько запланированным или насколько естественным
или вовсе случайным был этот эффект,
но относительно восстанавливать живое восприятие мира я начал через
несколько месяцев.
«Ждать и молчать о тебе».
С. Богатырева
В пионерлагере был такой
«родительский день», когда все с
нетерпением смотрели на дорогу,
ведущую от станции, через
лес, к нам. В институте Сербского ждали передач, когда сквозь запретную толщу полузакрашенного стекла, встав на плечи друга, пытались разглядеть во дворе проходящего от
проходной к приемному окошку родного человека. Мне не везло ни разу.
Сама по себе передача была
интересна как кусочек домашней жизни. Эта ее ипостась, как и материальная, делилась на всех, хотя не меньше трети заключенных были
издалека, и на передачи
рассчитывать не могли.
Но главным содержанием переданного был ответ на вопрос: «Как там?..» Потому что вопреки всякой логике
нас ждали и делали все, что можно
было, чтобы дождаться. Да, нас ждали отцы и братья, кого-то дети. Но главными ожидающими в
России от века были и остаются женщины.
Было значительно легче понимать, что женщины, судя по времени, протекшему с момента нашего разговора с Зенковым,
что-то передают мне с воли и останутся, повидимому, только в этой специфической роли до конца
второго акта моей пьесы. Повидимому. И
– мне было легче. Но как бы я не хотел с ними поменяться ролями!
Очень не хотел бы!
Их 87 – писем, совсем коротеньких и средних, написанных за 166 дней ожидания, обивания высоких и не очень высоких порогов, забот о маленьком ребенке, сдачи экзаменов, работы в газете и всего, чем награждает жизнь женщину, у которой муж арестован – от угрозы посадить
туда же до радости от того, что
есть на свете друзья, готовые
ради дружбы на все.
– А ты не задумывался, почему же малое число людей оказывается больше большого числа чиновников? Ответ на этот вопрос может совпасть с ответом на вопрос о том, почему боящееся революции правительство не может ее одолеть, хотя и революционеров-то кучка. Я думаю, что есть два серьезных основания: не любят в народе чиновников всегда больше, чем смутьянов – раз; кучка революционеров действует как единое целое, тогда как чиновников не объединяет ничто ‑ два.
Чиновники никогда не работают
вместе над общей задачей. Задача
у каждого из них одна – личное благополучие, но когда это личное благополучие было общей
задачей?
Кстати, однопартийная система и правительство, сформированное по партийному признаку вообще, хотя бы временно и отчасти эту проблему
снимает: есть объединяющее начало.
– Есть еще
причина. Зло разнообразно.
Потому и нужна тайная или явная диктатура плюс все пронизывающая полиция, чтобы принудить всех носителей зла образовать
монолит. Добрым не обязательно
объединяться, чтобы помочь людям
или совершить акт самопожертвования. У них просто нет других способов – все простые
и естественные, как дыхание и
радость общения с себе
подобным. Они и жить по-другому не умеют.
Здесь только двадцать четыре
письма. По ним
я мог бы восстановить канву тех событий,
полного содержания которых не знаю до сих пор – как я оказался на
свободе через пять с небольшим месяцев?
Но, что гораздо важнее, ‑ как живут люди, у которых желающих или согласных отнять
надежду очень много, а желающих или согласных помочь очень мало. Я теперь знаю, как именно нас ждут: сначала «невозможно», потом «невероятно» и, , наконец, «немыслимо». То, что пишешь другому, зная,
что он скоро это прочтет,
всегда подконтрольно внутренней цензуре, а здесь – слова, наиболее точно выражающие суть вещей и
действий.
В этом году сорок шесть лет, как были написаны эти письма. Признаться ли? У меня нехватало
сил их прочесть все эти сорок шесть лет. Только настойчивое желание
написать о них заставило меня еще раз все перегрузить через себя. Что
могут не понять, буду помечать в
прямых скобках.
Как-то отнесется сын? Его мать
готовила книгу, ее письменный
стол был полон публикаций,
сценарных планов, стихов и
рассказов. Их он читал. Но
у двоих всегда есть такое, что
открывается только после трубного гласа.
Если открывается.
«15 апреля. Половина 12-го ночи. Пришла от вас [моих родителей], переоделась и пишу. Сын спит.
Мама умучилась, прикорнула на
диване и тоже спит. Я – одна. Сегодня мне тяжело. Были у З[«Зиночки» ‑ следователя], потом у ваших – и то, и другое – нервы. Когда же конец? У
меня впереди масса неприятных дел на курсе и т.д. Милый, дорогой, что же у нас впереди? Только бы рядом...
16 апреля. Ездила с Н. в колхоз
[практиковавшиеся тогда разовые выезды студентов в помощь сельскому хозяйству. В.Б.].
Устали, загорели. Потом –
деловые разговоры о тебе. Завтра на факультете. Сейчас уже ночь. Я
переводила газету, тренируюсь. ...
Буду ждать вторника!! Хороший мой, милый ‑ я уже не кислюсь
сегодня – скоро конец, и я тебя
обниму, и тогда, кажется, исчезнут снова все твои беды.
18 апреля. Суббота, утро.
Укачала Костю и тебя. Вчера на курсе – Сп[ерско]му, Л[ейбзо]ну и Ш[?]у.
Хорошо! Молодцы ребята. Легче стало.
20 апреля. Скоро уже. (только – что!)
Сдала зачет – хорошо перевела
газету, даже не ожидала от себя.
Л.Л.[видимо, Леня Лейбзон] хороший парень! Я очень рада. В Э[лектроста]ли тоже удачно
[редакция городской газеты дала характеристику].
А курсовую нужно переделать.
24-го уже он должен выставить оценки,
когда успею – Бог весть! Снова – великое надо! Маме плохо, а мне – надо! И мы совсем одни.
21 апреля. Твой день [годовщина освобождения по первому делу].
Идет снег и ничего не решено. Ну,
ничего, я терпеливая –
дождусь!
1 час ночи. Кончила
курсовую – заново. Завтра перепишу и отдам. ... Если бы ты
знал! Последняя твоя пометочка. Витька, милый! Возьми меня к себе!»
Вот этого-то я и не хочу. Потому что вернуться одному – реальная вещь. А мыкаться по лагерям все равно порознь, это тебе не ссылка.
«23 апреля. Даже не знаю, как прошел день – ужасный. Или тебе
плохо, или со мной что-то
неладное. Минутами думала – схожу с ума. Это невероятно так ждать, так мучиться. Если б не Костя...
24 апреля. В последний раз сдала курсовую.
Сдала Макарову зачет. Теперь – долг Фролову и всё, до экзаменов.
Черные дни для меня настали.
Места не нахожу, что-то
невероятное. Только с ума не сойти. Весна, цветы, пары.»
Вот как бывает. Когда несколько позже у
меня были долгие беседы с Василием Ивановичем Орловым (надеюсь, не перепутал, мне еще надо сказать о нем дальше), меня везли на допрос в воронке-пикапе, и разомлевшие от теплыни и солнышка конвоиры
приоткрыли на цепочку дверь воронка, они и я видели нарядную и не
нарядную – разную как всегда толпу летних москвичей на проспекте Маркса. Шли три девушки и несли букеты цветов. Какие они были радостные, милые и незащищенные!
Я выпросил у Орлова лист бумаги, прося его оставить хотя бы в деле появившиеся
три строфы. Он сначала
отказывался наотрез, колебался, потом согласился подшить. Я быстро записал и отдал ему листок, текст которого я не мог уже удержать в памяти. Я и раньше не мог читать
свое по памяти, а теперь, после Сербского и моих «методик» самооболванивания,
– и подавно. Помню только этих девушек и строки о них:
Пусть
смерть сама в глаза вползает,
скалясь,
В
душе рождая суеверный страх –
Лишь
только б эти девушки смеялись,
Неся
букеты нежные в руках.»
Вот и у нее: «Только с ума не сойти. Весна, цветы, пары.
25 апреля. Завтра к тебе... Только приходи скорее, а то я думаю иногда, что нам мало отмерено.
26 апреля. Были у тебя. Опять долго [стояли в очереди для
передачи и получения квитанции и тары В.Б. ]. Мне почему-то сегодня злее и увереннее.
Всё вздор. Должен вынести. Будешь умницей. Не то еще
вытерпел ‑ а сейчас есть для кого ждать и
хранить себя. Я в это очень верю.»
Вот это было, наверное, главное в ее отношении. «Да,
ты в беде, но это же ты, значит, должен вынести, должен остаться верным себе».
«28 апреля. С утра –
полуобморок, самолечение и т.д. Потом в
бледно-зеленом виде в МГУ к Нине на свидание. Писали Фролову. Отвезли. Стояли в
очереди за апельсинами – к Маю,
тебе и Косте. Я очень рада,
что выстояла. Потом дома, А[нтон] В[икторович]
– дела. Завтра – к п[рокурор]у.
Что-то будет, впрочем, ничего «кардинального» не жду, ‑
все одним миром мазаны.
29 апреля. А. В.
перепутал [А. В. в августе описываемого года будет 80, из которых двадцать – в тюрьмах и на Крайнем
Севере. В.Б. ]. С утра зря
промотались. Говорили со всякими «инстанциями». Вечером опять туда. Не приняли! А. В. совсем плохо.
Что буду делать на экзамене по
[истории] КПСС – не представляю.
Как все это надоело!
6 мая. В субботу экзамен. Села учить КПСС!!! Пожелай мне успеха: там знают.»
Да уж, знают и не забудут при случае. Хотя,
у старых большевиков в семьях репрессированных в проценгтном
отношении не меньше, а то и
больше, чем у прочих. . .
«И еще день прошел. Было
так же плохо. Перемогалась изо всех сил. Как ты, неужели так плохо, как мне порой чудится?
Сердце ломит, не переставая. Занимаюсь. Конспекты, пленумы. Твои – не могу читать. Невероятно, чтобы все люди так страдали. Неужели любовь и счастье торжествуют только в
потустороннем мире и в романах Диккенса? Не веря, верю,
верю. Невозможно жду.
12 мая. Вчера для меня,
для тебя был счастливый день.
Вчера и сегодня у меня гости,
друзья. Я и не знала, что у нас их столько. Были С[ветлана Юрчик?] и Г[ена Сперский?] Привезли мне
билеты к экзамену. Славные, хорошие, настоящие. Ждут тебя вместе со мной. Это счастье для всех.
15 мая. С утра Г[еоргий] Ц[елмс]. Важно.»
Это действительно оказалось важно. Незаурядный, известный теперь журналист, тогда одновременно экспрессивный и иногда до
странности сосредоточенный в себе юноша, Георгий внес, быть может, основной вклад в мое освобождение. Мы
редко встречаемся, мы далеко не
единомышленники. Но я помню, как все было, и твердо знаю, что его заблуждения, как и мои, всегда искренни и горячи. Надежней этого ничего быть не может.
«16 мая. Ну, вот,
сегодня начало, что будет
дальше, увидим. Г. внимателен, заботлив необычайно. Хороший парень. Приглашает нас с тобой на Кубань[там жили родители жены Целмса, Наташи Мохначевой В.Б. ]
и в Ригу.
Сын совсем большой, а я как
будто и не замечаю – тебя нет.
21 мая. Опять ты там. Страшно подумать. Завтра к тебе – по старому расписанию.
[Очевидно – возврат в следственный изолятор из Сербского.
В.Б. ]
30 мая. . . вчера приехал Г[еоргий], новости, разговоры. Сегодня пришли Н[аташа] и Г[еоргий], принесли коляску – от общественности. Хорошо оттого, что есть такие люди, плохо оттого, что
это в такую минуту, что
без тебя, что нужна помощь. Сегодня слушали тебя
[пластинка с записью песен,
подаренная в начале года жене. В.Б. ], Н[аташа] плакала,
Г[еоргий] мрачный, а я – ничего.
1 июня. . . . Сегодня успешный поход Г[еоргия] Теперь будем ждать результата. Какие чудные у нас с тобой друзья. . .
Завтра они разъезжаются.
Будет пусто.
3 июня. Завтра на работу. . . .
Опять новость – еще выше передали.
Что-то получу оттуда. . . .
6 июня. Разговор с Ю.
[Свидетель Ю. Е. ,
с которым у меня только что прошла очная ставка.] Тяжело. Все невероятно странно и тяжело. . . .
Почему-то именно это выбило меня из колеи: он тебя видел, а я. . .
7 июня. И еще неделя. Была у тебя. Кто-то играл на гармошке, ребята бегают, смеются – детский сад рядом. Неужели ничего не решится к половине месяца?
16 июня. Мысли какие-то
тупые, не ворочаются. Занимаюсь [на работе, в газете «Московская правда» В.Б. ] одним пацаном – «дело» и т. д. А сама где-то там, на Бауманской
[передачи принимали в Лефортовской тюрьме, что я на самом деле – в Союзной Централке, родным не говорили].
Приехала домой, получила белье [из прачечной]. Потом села и слушала тебя [все та же
пластинка]. С головой плохо,
мысли не концентрируются,
как хочешь. Настолько все
наболело, что уже ничего не знаю.
24 июня. . . . Последняя моя крепость – ночь, сон – рушилась. Загоняю себя, прихожу из редакции иногда в 9 час. , в пол-десятого вечера – и ничего. . . . Сегодня была в
последней прокуратуре. Завтра, если сумею во-время
освободиться, пойду туда, если нет, то в пятницу. Решилась действовать, ждала – не хотела тебе мешать, боялась повредить. Видно,
от этого ничего не меняется.
Невозможно жду.
Делаю материалы [в газете], волнуюсь, бешусь от равнодушия (я еще на это способна!)
и жду, жду. Так сжимает
сердце, что боюсь
не дождусь.
29 июня. Еще ждать месяц ‑ а потом что? Знаешь ли ты? Мне почему-то кажется, что ты более или менее по этому поводу
спокоен, держишься спокойно.
. .
4 июля. Витька, как мало сил, как много их нужно. Опять сегодня ко мне [в газете] со своими
горестями люди – плачут,
благодарят, надеются. У них все разъяснится, и,
может быть, я немного
помогу. Если бы они знали!
5 июля, воскресенье. Сегодня длинный день. Утром на рынок, потом гуляли с сыном. Потом – разное. Плакала – так, для отвода души (иногда, наверное, нужно). Потом стирала, правила материал [статью]. Теперь пишу
тебе.
Еще неделя. Сколько их – потеряла счет. Держись, береги, ничего своего не отдавай. Я так верю в тебя. Жду и верю, верю и жду.
9 июля. Ну, мы еще
живы, хотя это «странно оченно». Были
у тебя., еле-еле дотащилась до тебя, потом в редакцию. . . . Пришла и
слегла.
18 июля. Спешу, опаздываю на поезд – везу нашим
всего. Вчера была у тебя. Немыслимо жду. .
Ничего нового. У меня выходит какой-то бред. Прости, не могу писать – только ждать и молчать о
тебе.
25 июля. Опять прибежала, опять навьючусь и опять побегу. Была по твоим адм[инистративным]
местам – говорят, ждите.
Приехали Ж[ора]
и Н[аташа]. Еще, как говорится, как следует не
встретились. С ним были у тебя. Вот и все.»
Дальше
текст не сохранился. Я не знаю, почему. Но было еще подряд 9 дней одного года. А могло быть как минимум 2391 день по
принятому в середине пятидесятых Верховным Советом изменению к УК. Но
были те, которые ждут, верят,
любят и верно дружат.
В Сербского
дальше все катилось относительно гладко.
Я, кажется, действительно, где мог, пытался «ничего своего не отдавать».
Вечерами, если дежурный был не
злобный, мы пели. Пели хорошо, на голоса, много разного. А потом придумали: скоро 1 мая, день первых маевок, революционных песен. Надо начать с самых давних и к Первому, как
на демонстрации, кончить современными – какие вполголоса
спеть, какие в полный. Против
«Варшавянки» и «Марсельезы» никто не попрет. Вальс «В бараке сыро» на мотив «В лесу
прифронтовом», который мне
месяцем позже неожиданно предъявит следователь, еще ни один вертухай
не распознал как призыв к сопротивлению, про
пресловутый гимн «Русь на подвиг растила тебя» мы не думали: я же знал, что это один из пунктов обвинения, но уж так получилось. . .
Закоперщиками были мы с Ивановым,
Шариковым, Володей,
еще одним молодым мужчиной,
которого помню только внешне,
и, может быть, Нодаром (не помню
точно).
Вы знаете, это было красиво, честное слово! Три или четыре вечера в вечереющей, а потом темнеющей палате-камере спускалось
солнце за степи и шли колодники, на
штыке у часового горела полночная луна,
уходила далеко-далеко за Волгу степь,
где жила буйна воля и куда бежали из родных сел крестьяне, бежала на
почтовых девушка-революционерка и ямщик вспоминал, как ее застрелил жандармский разъезд. . . «Смело, друзья,
не теряйте бодрость в неравном бою,
Родину-мать вы спасайте, честь и
свободу свою » , ‑ слушали мы наказ Михаила Михайлова, осужденного на 6 лет
каторги 100 лет назад. «Если ж погибнуть
придется в тюрьмах и шахтах сырых, дело,
друзья, отзовется на поколеньях живых.» Ему вторил Афанасий Фет: «Мужайтесь,
о други,
боритесь прилежно, пусть бой и
неравен, борьба безнадежна!» И совсем
естественно звучала следом песня памяти норильчан:
Вы
пали в борьбе за свободу,
За
счастье родимой земли,
Но
память жива у народа,
Ее мы
в сердцах сберегли.
Вас в
тюрьмах пытали и били,
Расстреливали
по ночам.
Но
даже в тюрьме и в могиле
Вы
были страшны палачам.»
Наконец, настало Первое
Мая.
Я не знаю, что там записано в журналах у дежурных в этот
день – в обязательных журналах, которые
они должны вести. Но в коридоре между камерами
мы шли и пели – и «Варшавянка», и «Марсельеза», конечно были
(последняя и по-русски и, благодаря Толе
Иванову – еще и по-французски). Но была совершенно неразличимая по пафосу среди ей подобных студенческая
песня из Инты «Дружно, студенты!»
и много чего еще.
«Раздухарившись»,
провозгласили лозунг-цитату,
только что изваянную Никитой Сергеевичем: «У нас нет политических заключенных» и
пропели «исправленную и дополненную» песню «Цветет в Тбилиси алыча»:
«Нас в
коммунизм без лишних слов
Ведет
вперед Н. С. (Крылов, разумеется),
И
видны зримые черты
Сквозь
пролетарские порты.»
и т. д. , «наш ответ
Чемберлену», как говорили
когда-то.
И уже в «узком кругу, обнявшись, как хоккеисты перед решающим периодом, спели вполголоса «Русь! Свободная Русь!»
Вполголоса и в узком кругу только потому, что не сегодня-завтра мне предстояло снова
забывать то, что помнить на
следствии политзека не положено.
Все имеет конец, кроме ...
Уже сделали пункцию Володе, и он,
полежав положенное время,
встал бледноватый, но
почти такой же озорной. Снова мы спели песню
«На курсе Норд-Ост», которой он
нас научил – прекрасную песню о русских и британских моряках, которые не считаются друг с другом, кто и сколько, и кому помогал в войне с
фашистами, а вместе рискуют
жизнью и устало курят после трудного похода:
Мне не встречалась потом эта тихая
и сильная песня, а кончалась она
так:
«В бушлатах, пропитанных пеною горькой,
Команда на мурманский берег сойдет.
Британец затянется русской
махоркой,
А русский матрос сигарету прижгет [пели «прижгет»]
Пойдут вспоминать про походы былые,
Про верную дружбу опасных дорог.
Потянутся рядом дымки голубые –
Русский дымок и британский дымок.»
Веселый Володя становился грустным
и суровым, когда ее пел. В одном месте он забыл два слова, и просил подобрать подходящие, долго и придирчиво слушал возможные варианты, наконец сказал, посветлев:
‑ Вот! Вот это близко. Кажется так.
Кто знал, что через три года безобидная пункция убьет
его, а меня отправит в больницу. . .
Наконец, состоялась врачебная комиссия, которая решает, каковы результаты экспертизы.
Вызывали по одному. Войдя,
увидел двоих – высокого мужчину с унылым и малоподвижным лицом и
маленькую немолодую уже,
темноволосую женщину,
сдержанность которой была для нее явно трудоемким занятием. Впечатление было такое, что она председатель. Вопросы были
очевидны и не интересны никому.
Мужчина, поднявшись всем
своим длинным туловищем, подался
куда-то влево, попетлял между стульями и столом, старающимся казаться круглым, и вышел, что-то пробормотав. Женщина вся
подтянулась и отчетливым, ровным
голосом спросила:
‑ Как вы хотели бы
освободиться, через нашу систему или вернуться на следствие?
‑ Конечно, вернуться в тюрьму, ‑ сказал я, отталкивая лукавый и чреватый клеймом
неполноценности выход через больницу.
Мы вежливо расстались.
Позже, когда я вспоминал этот
разговор, мне все время казалось, что
эта женщина была в комиссии сознательно и не вписывалась в общую машину
разделения граждан на строителей коммунизма и сумасшедших. Она приходила, чтобы помочь. А вопрос ее, будь он высказан полностью, звучал бы так: «Я прекрасно знаю, что Вы абсолютно здоровы. Но –
выдержите ли Вы следствие и, быть может, срок? Я понимаю, что психушка – не лучший выход, но это выход через года два, может быть даже через год. Я не знаю Вашего дела так, как его знаете Вы, поэтому решайте сами, а я постараюсь поступить по Вашему выбору. Больше я все равно ничем не смогу Вам помочь.»
Я почти уверен, что это так. Спасибо ей, этой женщине. Не помню, с чего я это взял, но,
по-моему, она была
преподавателем в университете.
Из Сербского меня перевели в
союзную Централку, «Большой Дом», с которым я впервые познакомился изнутри в
марте1953 года.
‑ Ну, Витя, ну как же ты не
помнишь! Мы с Кузьмичем к тебе пришли в барак. Ты
сидел вот так, с аккордеоном, стал играть и петь этот гимн.
Вежливо улыбаюсь и нежно так и
растерянно говорю:
‑ Ну, Коля, ну что я могу
сделать? Не помню!..
Не вспомнил я, конечно, и то,
как он читал нам своего «Яшку Бесконвойного» ‑
и по стилю, и по размеру,
и по народному юмору, и по
картинкам войны и, в награду за
войну, колючей проволоки ‑
лагерный вариант и лагерный антипод «Теркина».
Коля, Коля! Как я тебя упрекну,
если я не знаю, что с тобой случилось!
Потом уже мне рассказали: обезумел
от страха потерять все: Шуру, с которой
в лагере переписывался тайком из зоны в зону, маленькую дочку, в которой души
не чаял, кинулся на пришедших его арестовывать милиционеров с топором… Потом пытался повеситься… Потом был там же, в Сербского.
На всякого есть свои обстоятельства, которых Бог не дал выдержать. Нет и сейчас
сил упрекнуть несчастного, столько раз стоявшего на развалинах жизни матроса,
солдата, зека, убийцу, поэта Божией милостью и собственным без преувеличения
каторжным поэтическим трудом Колю Житкова, Буцефала нашей троицы рифмоплетов.
Человека, который сделал из себя интеллигента вопреки всей своей судьбе, только
слушая смутный тоскливый зов, мучительно прорисовывая для себя его причину и
ища Путь. Всерьез или играючи помогали ему Леня Ситко
и другие мои товарищи не сбиться с этого пути, но ведь шел-то он! ,
На Парнасе стон стоял…
Раздавались крики:
«Горе, горе, Буцефал!
Умер конь великий!»
Надрывая голоса,
Плакали Камены:
«Мы б тебе теперь – овса,
А не то
что сена!»
……….
А Хрущев насел горой –
Тонн на десять пузо!
И не выдержал герой
Этакого груза!
Буцефал, гроза морей,
Как же ты поддался!
Или собственной своей
Тени испугался?
Холстомер и Россинант
Топнули копытом:
«Пусть еще один талант
Загубил Никита!
Мы дружнее будем петь,
Мы отыщем смену.
Перестаньте вы реветь,
Глупые Камены!
Пусть сильней закружит шквал
Огненного пляса:
Будет новый Буцефал
Скоро ржать с Парнаса.»
«Конскими» прозвищами мы были
обязаны нашему «Нестору Летописцу» ‑ Игорю Константиновичу
Ковальчуку-Ковалю, вероятно
имевшему в виду некое Пегасово родство, а уж конкретных лошадок подобравшему по
внешнему сходству: сухощавый до
изнеможения Леня Ситко, несомненный герой «Дон Кихота», мощный и скрытно-темпераментный Коля и вечно
на рысях – я.
Вот и весь побочный результат
очной ставки с Колей Житковым. Теперь я, по крайней мере, знал, что и от кого
известно. Впрочем, это ничего не меняло. Я должен был молчать без объяснений.
Следователь у меня был новый. Собственно, их было два – Василий Иванович Орлов и
Владлен Валентинович Лебедев. С
Орловым у нас сложились своеобразные и вполне человеческие отношения. Мы,
по-моему, даже обижались
друг на друга, что, согласитесь, уж вовсе не по уставу. Его сентенции по поводу того, насколько лучше при советской власти, чем при Екатерине Второй, при которой «одни кусали, а другие лапу сосали», не вызывали у меня ни сочувствия,
поскольку уж очень наивно, ни
отторжения, поскольку
бессмысленно было ему в этом убеждать человека, вполне критически
относящегося к суверенам и написавшего маленькому сыну нашего доброго знакомого:
«Только ты, Алеша, можешь смело
Сделать вывод, прочитав рассказ:
Нет царей хороших.
Царь - он белый,
Даже если этот царь - "за нас".»
Алеша все спрашивал отца: «Но ведь Реза Пехлеви – царь, зачем же мы пошли
его встречать с флажками? Он же белый! Или бывает царь красный?» Алеша учился
во втором классе, и отец взял его
с собой на «обязаловку», когда между учреждениями распределяли, кто пойдет выказывать народное признание
очередному большому другу СССР.
Друзья, понятно, были разные. Некоторые хотели создать свой «третий» мир,
искали опоры в стремлении к независимости – действительной или мнимой, ‑
некоторые просто хотели кушать. Большинство
людей неплохо к ним относилось, некоторых любили как Кастро, Раджива Ганди,
принесенного в жертву независимости Патриса Лумумбу, и только когда при Брежневе начали пустеть
прилавки магазинов, стали
поговаривать: «зачем кормим, когда самим есть нечего?!»
Но этим наши беседы не
ограничивались. Сильнее всего на
людей действует ненавязчивое размышление. Мне по-человечески нравился майор Орлов,
и я осторожно старался оппонировать ему.
Впрочем, он, вероятно читал
кое-что из моих стихов. Однажды он принес мне переписанный чьей-то рукой
мой текст песни на мотив «В лесу прифронтовом». Той самой, которую мы недавно пели в Сербского.
‑ Вы узнаете, это вашей рукой написано?
Разумеется, не узнаю, а сам мучительно соображаю, кто и зачем переписал. Рука точно не моя, здесь и притворяться нечего. У меня
никогда не было даже подобия такого красивого, ровного почерка.
‑ Этот текст нашли в Инте, у Виктора Ильина. Это вы дали ему этот текст?
‑ Я не знаю, откуда у него этот текст – говорю я, а сам лихорадочно пытаюсь оценить ситуацию, которую я не предусмотрел, честно говоря, не помнил вообще. Но Виктора Ильина, необычайно сильного, доброго, невозмутимого проходчика, москвича, дружившего с другим москвичем
– Павлом Михайловичем, я помнил
прекрасно. У Павла Михайловича
грустное, в мягких морщинках лицо. Когда мы устраиваем (раза три или четыре
всего за три года) московские посиделки,
на тумбочке стоят фотографии его дочерей, милых и обыкновенных девочек-подростков. Рождается атмосфера вовсе патриархальной
Москвы с тихими переулками,
достойными кошками и геранью на окнах.
«Маленький домик на юге,
Чуть потемневший фасад,
Густо заросший
жасмином
Старый, заброшенный сад.»
Вечная отрада и пристань тех, кому впереди много лет еще ждать и догонять. Ждать грустной свободы и догонять
воспоминания.
«Чья-то родная улыбка,
Чье-то родное лицо. . . »
Смотрят девочки с фотографии на
неуютный и аккуратный быт отца.
«Гляну на карточку сына,
Думаю думу одну.
И потихоньку застыну,
Грудью прижавшись к окну.»
Витя Ильин – человек с нелепой и
печальной судьбой. В юности он
сорвался с высокого моста и ударом о воду его контузило. У него стал странно глядеть куда-то вправо-вверх один глаз и он
перестал чувствовать боль.
Временами на него, вообще
несколько аутичного человека, наплывало полностью
поглощавшее его размышление о вещах посторонних, случайных с нашей точки зрения, и,
в особенности,
несовместимых. Когда на
проходке ствола ему тросиком перерезало в суставе
палец, он неторопясь
собрался и неторопясь
поднялся на гора, придерживая
висевшую на ниточке тканей фалангу.
‑ Ты чего, смена еще не кончилась, ‑
спросил его знакомый шахтер.
‑ Да вот, палец немножко, ‑ улыбаясь
ответил Витя, показывая руку.
Видавшему виды мужику стало нехорошо и он заорал, что надо врача. А Витя улыбался.
Шахтеры на спор пытались его
разозлить. Ничего не выходило. Получилось только однажды. После этого никто больше не пытался, потому что, придя в ярость, Виктор разнес чуть не пол-барака, все повыскакивали в
чем были на мороз, благо дело
происходило ранним вечером, и
барак еще не заперли. Остановить его не было никакой возможности –
нечеловеческая сила была у этого полноватого, добродушного, среднего роста человека.
Однажды, сильно волнуясь, он увел меня за барак, потом на лежневку и попросил помочь написать
прошение, только никому не
рассказывать содержание. Я был
поражен тем, как в сложных
обстоятельствах очень хороший, но
неловкий человек может оказаться никуда не годным, как его мечтательные добрые намерения, детское любопытство и изумление перед нелепой
неустроенностью мира могут вечно обращаться во зло ему и, косвенно, окружающим. Я часто потом вспоминал, оценивая неприятных мне людей, пример милого, смелого и доброго Виктора, и
постепенно убеждался, что человек
хорош или плох – как слово в языке – только в контексте.
Мы договорились с ним и с Павлом
Михайловичем встретиться после освобождения в Парке им. Горького, возле Зеленого театра. Накануне того дня, когда я туда собрался, я узнал, что Зеленый театр этим летом
символично сгорел, напоминая, что судьба одного человека не решается
выпавшим ему счастливым билетом.
‑ Вы посмотрите хорошенько, это же ваш почерк. – настаивает
следователь, а я все никак не
могу сообразить, цепляясь
внутренне за созданный мною стереотип.
Василий Иванович встает и подходит
ко мне, негромко и энергично
говоря:
‑ Ну, посмотрите, ведь букву «К» именно вы так пишете. – он дает мне мой текст с действительно характерной буквой, которую я начал так писать, подражая почерку любимой девушки, а потом привык.
‑ Но вот смотрите., начинаю я возражать а вот эта-то буква. . .
И вдруг понимаю!
Орлов не хочет, чтобы Виктора Ильина обвинили в соучастии. Он считает, что Ильин – хороший и заслуживший мирный быт
человек.
‑ Да, ‑ говорю я еще неуверенно. –
Кажется, это я писал, наверное, просил его прочитать, а потом оба забыли.
Орлов кивает и записывает. Я его уважаю.
Мне не нравится, когда вместо Орлова допросы начинает вести
совсем другой следователь – Лебедев.
Впрочем, он вполне корректен, содержание допросов и их результат не
меняются. Чередой проходят все те
эпизоды, которые я «прорабатывал»
и которые теперь, когда я об этом
пишу, мне уже трудно восстановить только по памяти. Нужны
какие-то вехи. Я даже не могу с уверенностью сказать, была ли очная ставка с Леней Ситко. Надо взглянуть у него в книге...
Оценивать душевные качества
следователей – неблагодарная задача.
Можно, например, думать, что Орлов, поняв мое стремление никого не подставить, подложил мне текст, переписанный Витей, чтобы я понял его добрые намерения, подтвердил свое авторство и тем самым
формально позволил ему утверждать,
что именно ему удалось меня «разговорить». Будучи теперь искушен в разных способах
разных людей лгать изощренно и беззастенчиво, не верю и не хочу
принимать эту версию, от нее разит пошлостью за версту: дескать, «знаем мы таких хороших, любой бы ради
подполковничьих звездочек исхитрился! быть у воды и
не замочиться». . . и так далее.
Объективно Василий Иванович сделал по меньшей мере
одно хорошее дело. За то ему, даже и не ведающему о том, «семь грехов простятся».
Владлен Валентинович внешне сам не
падок на переживания и меньше интересуется переживаниями и мыслями подследственного.
Менее самостоятелен в построении допроса. Но он
бесспорно проще и прямее. Что уж
точно – так это то, что никого из
них я не хотел бы видеть в роли оправдывающихся за свои действия. А душевные тонкости? Что ж, не помню, от кого я это узнал, но Лебедев увлекается живописью, свободные часы проводит у мольберта.
Трудно влезть в душу человека. И стоит ли? Настанет день раскрывать все
наши души, многие ли, зная это, ждут того дня спокойно?
Теперь не было таких подхватывающих светлой волной
иллюзий, которые приносила юность
1953 года. Впечатления никуда не девались, но они имели точный адрес: «Москва,
Центральная тюрьма КГБ».
Сквозь решетку форточки, наверху,
напротив находилась то ли поликлиника, то ли библиотека, ходили какие-то женщины, не вызывавшие никаких ассоциаций, но
несколько не вписывавшиеся в тюремный стиль своими бытовыми движениями, о которых человек не задумывается – просто
ведет себя так, как ему удобно. Как удобно пройти, повернуться на чей-то голос, поправить волосы. У подследственного, да и на зоне этой бездумности движений нет.
Нет ее и у следователей.
– Сейчас она исчезает на работе – что в «офисах», что на производственных фирмах. В шестидесятых для большого числа людей работа «одомашнивалась», была прибежищем. Потом это частично стало надламываться, но держалось долго. Безработица может быть инструментом отбора наиболее продуктивных работников только тогда, когда цель руководителя производства – продуктивная работа, а не всучивание товара. Прибыль и маркетинг, к сожалению, превращают наемных работников в безразлично-послушных. Это твердая гарантия накопления производственных ошибок и затем – массового недовольства. Можно много рассуждать на тему о том, научился ли капитализм преодолевать кризисы, но разумнее поставить иной вопрос: какой ценой, а, главное, за счет кого и чего он это делает. И, в зависимости от ответа на этот вопрос, ‑ не является ли преодоление просто оттяжкой?
– Придет время
– и я начну об этом рассуждать. Пока я просто вижу
людей, для которых обстановка
Большого Дома не в тягость,
которые отделены от меня чем-то бОльшим, чем решетка – образом жизни, мироощущением. Привыкнув все на свете
моделировать, я мысленно разговариваю с ними. Изобретаю ситуации, в которых мы можем столкнуться, пытаюсь их понять, а заодно понять и себя в нечаянном
столкновении с обыденным миром.
Одиночная камера без отчетливого
представления о том, сколько еще
впереди и – чего именно,
вынуждает обживаться, особенно, если опыт нескольких месяцев одиночки уже
есть. Иногда возникает
причудливый проект того, как
прервать это одиночество,
например, предложив
какую-то необыкновенную научную идею. Но лихорадочные состояния такого
рода проходят, и находятся маленькие
радости и странные суеверия,
похожие на игру в скромную другую жизнь.
Наверное, потому что я уже ничего не мог больше сделать. Мне оставалось ждать суда и гадать о сроке.
Впрочем, я не думал или почти не
думал об этом. И не задумывался ни тогда, ни потом – почему я об этом не думаю.
А вот о свободе думал и довольно
своеобразно. Я обрывал нити
времени слева и справа и размышлял,
а что я буду делать на свободе? В наклеенных на плотный картон
фрагментах книжного каталога,
которые заключенные или вольнонаемные библиотекари разносят по камерам
тех, кому следователем разрешено
читать, я отыскал учебник для железнодорожного техникума и стал
представлять себе жизнь в сторожке возле железнодорожного полотна, неторопливую и размеренную. Мысль о продолжении учебы в МГУ у меня не
возникала, вероятно, из подсознательно сочетанных представлений о
невозможности учиться (не разрешат) и о необходимости кормить семью. Это
было наивно и эгоистично, потому что я не мог не знать, что Светлане надо не в сторожке жить, а получать диплом журналиста и работать в
газете.
Я не знал тогда, что мир и тишина не вне тебя, а внутри, хотя, казалось бы, опыт адаптации после 1956 года должен был
меня чему-нибудь такому научить.
Я думаю, что вообще этот «уход в тайгу» был следствием
реальной усталости, не столько
физической, сколько нравственной.
Я не отказывался от своих контактов с друзьями, от идей и практики (как только выйду) Армии
Революции. Просто усталость
непрерывно строила из подручных материалов маленькие уютные раковины.
От одиночества у меня появился
приятель – вредный жук. Обычный, черный домашний жук, который называется, кажется, мучной хрущак. Когда этот жилец с одиозной фамилией впервые
появился на столике рядом с книжкой,
без спросу влетев в запретное окно, я решил его содержать и кормить. Он охотно поглощал хлебные крошки, но тюремная обстановка быстро его доканала.
Пышных похорон я не устраивал, просто изловчился выбросить своего
приятеля сквозь прутья решетки. Было странное ощущение досады, словно кто-то сказал беззвучно:
«отсюда можно и не выйти». Впрочем, микро-мир
тюрьмы вмещал еще и свидания с небом.
Прогулочные дворики Централки, не
знаю, все ли, расположены на внутренней крыше. Карниз стены нависает сантиметров на двадцать.
Над ним – только небо. Под ним
притаилась даже в яркий полдень темно-серая тень. С солнечной стороны
тень выползает из-под карниза,
стекает по стене и ложится узкой полосой на плиты дворика. Плиты лежат плотно друг к другу, но в узкую щель вдруг пробился тоненький
росток, как зеленая игла. Он пробился. А мы? И я начинаю следить за ростком, пользуясь тем, что меня почему-то выводят на прогулку все в
тот же дворик много раз. Вот росток развернул маленький лист, и
его уже можно узнать – это спорыш, трава
моего детства, трава вытоптанных дворов
в рабочем квартале Москвы. Он пробился. И невольно приходит языческая мысль: «если развернет второй лист, выйду на свободу». 20 минут я бережно
перешагиваю через росток, кружа
по прогулочному дворику. Потом мы
с небом и ростком расстаемся.
Череда допросов. Череда
свиданий с растущей зеленой жизнью. Над головой где-то высоко ‑
птицы. Сегодня их почти не видно. И вдруг – внутрь дворика влетает ласточка. Она же не вылетит – негде разогнаться! Один круг под карнизом, начало второго. .
.
Я присматриваюсь, что делать, если не вырвется ?
Тогда должна упасть. Подберу и.
прежде, чем успеет солдат
вмешаться, выкину вверх из
дворика. Ласточка продолжает нестись под карнизом – вокруг меня. И одновременно возникает новая иждивенческая
мысль: «если сделает полных три
круга, значит. . .» В
секунду завершив третий виток,
ласточка, не ожидая моих
благодеяний, тряхнув крылом,
легко выскальзывает в небо.
Я продолжаю машинально ходить и,
переступая через росток,
вижу, что у него три
листка, а в двух местах
проклюнулись в щели плит еще два спорыша.
Я криво улыбаюсь: я же знаю, что этого не бывает. Семь по минимуму. Но,
все равно – спасибо,
ласточка! Спасибо, спорыш. Я стараюсь, я прорвусь.
В этот раз Лебедев был краток.
‑ Что вы собираетесь делать, когда выйдете на свободу? – спросил он.
‑ Ну-у! об этом говорить рано, ‑ у меня не
возникло никаких ассоциаций.
‑ Опять пойдете учиться?
У меня что-то забрезжило, но,
видимо, Сербский
еще сказывался. Брезжило вяло.
‑ Вряд ли. Мне надо работать, сын маленький, не проживем.
Следователь покивал.
‑ Вы подумайте хорошенько. Мы с вами сегодня к начальству пойдем.
К начальству, так к начальству. Аналогия возникала только одна: визит,
кажется, с Шитиковым весной 1953 к
рыхлому, самоуверенно
развалившемуся генералу. У
генерала были редкие пегие кудри,
сквозь которые ясно была видна красноватая, нездоровая кожа, и он,
однажды изобразив проницательный взгляд Дзержинского, весь
короткий разговор ни о чем тщательно избегал прямого взгляда, не только моего, но и своего подчиненного.
‑ Хорошо.
– сказал я.
Он поднялся и сказал, уже проходя мимо и весь
находясь где-то не здесь:
‑ Пойдемте.
И по этому нестандартному «пойдемте», которое он произносил, по-моему, думая о другом, я
понял, что что-то действительно происходит.
Только сейчас, когда я это пишу, я начинаю осознавать, что в Сербском времени ребята действительно
не теряли. Запыленное бабушкино зеркало было со мной постоянно, я просто к нему притерпелся. Я,
конечно, заволновался
немного, но, помнится, нанимаясь на работу в Межведомственный Совет
по радиоэлектронике, возле дверей
зам. министра по кадрам ГКРЭ, я волновался больше. Жаль,
потому что я почти не запомнил действа, наверное, заслуживающего описания. Что делать, спасибо лунцам.
Лебедев привел меня к кабинету
своего шефа, кажется полковника, человека, с которым мне еще потом приходилось
встречаться и который находился психологически, по-моему, в состоянии, фигурально говоря, переезда со
сталинской на хрущевскую квартиру. Мне казалось, что ему было трудно привыкать к изменившемуся
миру, и выручало то, что изменился мир пока не содержательно, а по форме.
Здесь меня насторожил еще один
нюанс: хозяин кабинета вышел,
оставляя нас и как бы отстраняясь от происходящего, оставляя Лебедева наедине с событиями.
Мне даже показалось, что от меня
он отстранялся меньше, чем от
Лебедева.
Не знаю, сколько прошло времени, но кто-то нас позвал и мы пришли в не очень
большую освещенную ярким солнечным днем приемную.
Вот тут я увидел, что мой следователь очень сильно волнуется, он подтянулся и расправил плечи. Его волнение передалось мне. Он что-то
говорил мне, и его голос был тоже
напряжен, звонче, чем обычно. Но я уже плохо слышал его
и отвечал, в основном, кажется, утвердительно. Войдя в двойную дверь, я увидел рассеянно, даже серовато освещенный зал заседаний с
длинным и широким столом посередине. За столом сидели люди, в основном, в штатском. Я только значительно позже
отождествил лицо человека,
задававшего мне вопросы, с
портретом зампреда Совмина, а
тогда председателя КГБ Александра Шелепина.
Вопросы были много раз уже мною
слышанные. Я отметил только, что был повторен вопрос Лебедева о том, что я буду делать на свободе – учиться или
работать. Я повторил то, что
говорил следователю, я действительно не
видел другой возможности.
Вероятно, от усилия сосредоточиться мне казалось, что остальной мир – справа, слева от меня и за моей спиной ‑
отделен овальной капсулой. Зато
перед глазами пыльного флера не было. Я очень старался сосредоточиться.
Потом Лебедев шел рядом, говоря обычным своим, только усталым, голосом:
‑ Вы правильно все сказали.
Я не помню, когда и кто мне сказал, что меня освобождают. Когда я это понял как совершившийся факт, я сразу себя отпустил. Я подумал, что все, что должен был сделать на своем месте, я как будто бы сделал, и теперь могу внутренне вернуться к дому и –
к себе. Потому что, как бы
человек ни сжился с миром своего долга,
у него есть свой, тайный и
грешный, веселый и печальный
личный мир, в котором так хочется
побывать хотя бы иногда.
Озабоченность на минуту вернулась, когда в справке об освобождении я увидел ст. 43. Может быть, я что-то совершил, ценой чего произошло освобождение? Тогда надо
вернуться, пока я еще здесь.
Нет. Когда я настороженно
спросил, что значит 43 статья,
кажется, Лебедев сказал:
‑ Поскольку действия со
временем утратили характер преступления.
Что ж, этот компромисс меня устраивал. Я расслабился окончательно. Надеюсь, что внешне это проявилось лишь в том, что я никак не мог вспомнить номер домашнего
телефона.
Когда общими усилиями телефон был
найден, выяснилось, что он не отвечает. Жены не было дома.
Мне принесли мои вещи и какую-то
мелочь, бывшую у меня при аресте,
я говорил, что на дорогу мне
хватит, но в том же воронке, который вез меня на допрос с приоткрытой
дверью по Москве, меня довезли до
Белорусской. Я пошел по августовской Москве, думая уже о предстоящей встрече, но все еще как в тумане.
Вот и в третий раз пришлось готовиться начать поиск путей
противостояния несправедливости.
Сейчас я лишь перечислю ближайшие за этим события –
как картинки, сменяющиеся в диапроекторе..
Все они останутся позади. Вот встреча после выхода из
централки, момент, когда мы с женой наконец доехали до
Звенигорода и свернули во дворик дачного участка, где они снимали комнатку, насупившийся и попросту испугавшийся незнакомого
дядьку сын, которого наша
однокурсница и друг Наташа перед этим держала на руках и потом смотрела на нас
с ним совершено отчаянными огромными своими глазами, а руки и губы у нее дрожали. Скоро я
узнал, что это муж Наташи, Георгий Целмс через Льва Степановича Шаумяна
обратился к Микояну, который дал указание о прекращении дела. А письма писала
замечательная мама Георгия.
Но – позади, позади...
Вот суд, куда я был вызван почему-то в качестве
свидетеля, и где свидетельство
мое исчерпалось вопросом ко мне,
что я могу сказать об антисоветской деятельности присутствующих в зале
моих товарищей, вопросом моим
судье, должен ли я говорить то, что знаю или то, что было в отношении меня установлено
следствием, судейское «нет, говорите то, что знаете» и мое «ничего не могу сказать, так
как ничего не помню о такой деятельности». Позади.
Почему судья предложил мне «в таком случае» быть
свободным? Вот лица и руки родственников подсудимых и не взятых под
стражу друзей перед дверью в зал суда.
Прошло...
И, наконец, –
короткая, как яркий и сложный сон, первая в моей жизни поездка на юг на взятые в
долг деньги, на которой настояла
Светлана, имевшая на это право большее, чем я. Яркие и сухие дни в той самой станице «Краснопартизанская»,
куда приглашали нас Целмсы ‑ Георгий и Наташа ‑ еще авансом, когда неизвестно было, как все сложится, густо-синие ночи и
черный провал отраженного в море звездного неба, когда непонятно, где кончается неподвижное и начинается колышащееся звездное пространство. Почти картонная
чердачная выгородка и манная каша на воде и
переспелых фруктах, когда
кончались деньги. Все это
промелькнуло и прошло. От всего
этого остались написанное в поезде начало поэмы «Карл Маркс», задуманной еще до ареста, после вспышки
восхищения работами по эстетике этого удивительного универсала, написанными в
1847 году; частично возвращенные из КГБ рукописи, аккуратно пронумерованные красным карандашом, да цикл стихов об Абхазии. Пролетело,
прошло, проехало.
Теперь надо было искать место в жизни, перевернутой во второй раз, пожалуй, более основательно
несмотря на быстрое освобождение без судимости.
Сын, сильное
истощение жены, ее трудности с
устройством на работу – все это требовало прежде всего
начать что-то зарабатывать. Я совался в отделы кадров камнелитейного
завода, Метростроя (все-таки
шахта), наконец, на чугунолитейный завод имени Войкова.
Я всегда любил тяжелые руки и прямые глаза рабочих. Шахта на Инте меня окончательно в этом
утвердила. Мне было среди них хорошо и спокойно. Кроме того, я понимал,
что люди, всю жизнь создающие своими руками все вокруг нас, обладают многими
качествами, которые мне, пожалуй, до конца дней останутся недоступными.
Начав работу слесарем-сборщиком, я с подачи друзей решил идти на вечерний. Надо было ставить в известность моих
опекунов из КГБ, Лебедева и его
начальника, которые
время от времени напоминали мне о своем существовании. Надо ли говорить, что они сочли мою учебу нежелательной? И
снова вмешались ребята.
Факультетская комсомольская организация вызвала меня на встречу с моими
опекунами. Разговор со мной был
коротким, а с опекунами долгим. Но результат был однозначным: учиться.
Началась лихорадка экстерната по принципу «догнать и
перегнать». Обеденные перерывы возле станка ‑ хлеб, бутылка кефира и учебник. Сверхурочные
смены, после которых спишь,
закинув руки за голову, чтобы малость
отошли от напряжения, беготня по
преподавателям с просьбой проэкзаменовать или принять зачет досрочно. Весной 1960 года я одновременно с моими бывшими
однокурсниками-очниками и, стало
быть, с женой, закончил вечернее отделение журфака МГУ,
защитил дипломную работу по кафедре эстетики и получил диплом. Теперь надо было
работать по специальности. С
завода никто не гнал, хотя в то
время уже существовал запрет принимать окончивших вуз
на низкоквалифицированную работу (в тот момент я был
грузчиком на конвейере). О газете
или радио и мечтать было нечего с моей богатой биографией. Наконец, близкий нашей семье человек порекомендовал
меня в электротехническую редакцию на должность научного редактора.
Снова пришлось потеть. Я.
конечно, работал чуть-чуть
в шахте электротехником, но при
поступлении в редакцию вряд ли мог корректно ответить на вопрос «что такое
четырехполюсник?». Рабочий день
больше чем наполовину уходил на попытки,
используя прекрасную редакционую библиотеку,
научиться читать многоэтажные формулы и ловить небрежности авторов, многие из которых были кандидатами или
докторами наук. Собственно редактирование шло лунными ночами. Мне предоставили возможность пройти краткий
курс электротехники на кафедре профессора Атабекова в МАИ, и после того, как на финише я чуть не сжег латтер, но все-таки сдал последнюю лабораторку,
мне стало полегче.
Одновременно я пытался отвоевать право заниматься
литературой. Прекрасный человек и
грамотный журналист заводской многотиражной газеты «Искра вагранки» Элла
Моисеевна Коган быстро добралась до работавшего на конвейере сборочного цеха
вечерника и втянула меня в редакционную кутерьму, а заодно и в известное тогда литобъединение
рабочих завода ‑ «Вагранка».
Руководила объединением поэтесса Ирина Георгиевна Волобуева – всегда
немного удивленная, с менталитетом, темпераментом и эффектной внешностью почти раблезианскими. Почти четыре года я и конечно же немедленно загоревшаяся этим занятием Светлана
старались вложить, что могли, в этот замечательный аналог наших интинских
«чаепитий». Когда не с кем было оставить сына, мы брали его с собой, и он сидел тихо, а Элла Моисеевна помогала ему чем-нибудь увлеченно
заняться. Он либо рисовал, либо сооружал из канцелярских скрепок длинные
гирлянды, пока мы читали, спорили и учились.
Были выступления на
радио и в популярных тогда клубах,
собиравшие большую и неравнодушную аудиторию, были обсуждения
самых острых проблем. В
объединение приходили рабочие и служащие, студенты и просто бродячие, неприкаянные люди, иногда немного
неадекватные – но тогда мы вспоминали странную жизнь Виктора Хлебникова,
– иногда великолепно талантливые,
которые никогда не стали бы профессиональными
литераторами, но вносили в жизнь
многих окружающих их людей, в
культуру простого бытового общения необыкновенные краски, закладывая фундамент завтрашнего быта. Однажды появился Владик Авдеев, с которым судьба свела нас через тридцать лет
совсем в других обстоятельствах.
Когда он пришел впервые, был весь – сплошная рана, у него три года назад случилось то, что потом превратилось в мучительную рану
всей страны, в первую очередь –
молодых мальчишек срочной службы.
Это была одна из первых «горячих точек» социалистического лагеря –
Будапешт ноября 1956 года. Он не просто видел танки на мосту через Дунай
и женщин с детьми на руках,
идущих наперерез танкам, он сам был там и его рассказ был страшен.
Когда он начинал вспоминать, он заикался, лицо подергивалось. Он был из тех мальчишек, которым хорошо объяснили, в чем состоит их интернациональный долг, и они полегли в восставшей Венгрии – шестьсот
человек, убежденные, что в них стреляют исключительно хортисты.
Рядом с Владиком падали его товарищи. Но самое страшное, что ему никто не объяснял, ‑
почему эти женщины несут детей под танки. Суетливая и некомпетентная
политика нового руководства состояла из двух фаз – фазы отпускания вожжей и
фазы жестокого подавления последствий свободомыслия. Запад увидел это в Венгрии. Если бы он был сколько-нибудь озабочен
судьбами самой России, он увидел
бы это в Кенгире, за два года до Венгрии. Но обе противостоящие силы мало
интересовались судьбами народов,
именно в это время полыхнула война из-за национализации Суэцкого канала.
Некоторые считают, что венгерский
вопрос решила простая арифметика с подсчетом боеготовных
дивизий на восток и на запад вблизи границ Венгрии. Отдувались за решения Микояна и Хрущева наши владики и молодые венгры, которых погибло более двух тысяч.
Владику повезло, у него был
несомненный поэтический талант,
который и стал основой его послеармейской
психологической реабилитации. Он и пришел в «Вагранку» с незаконченной
поэмой «Будапешт»
«Кто там следующий? Чья там очередь,
И чьи матери будут седеть
Над письмом, где скупыми
строчками
Про последний рассказано день?»
Ему нельзя было сказать: тебя посылали подавлять
национально-освободительное движение – он бы сошел с ума. Он ведь уже не
мог вернуть тех, кто был убит на
той, несоветской стороне.
В сердце он все понимал. Ум с
сердцем был не в ладу. Трагедия
его короткой войны должна была перейти в область, построенную для таких, как он, Хемингуэем и Ремарком. Но он справился. У него появилась в конце
концов твердая жизненная позиция,
которая не совпадала с моей, но была естественна.
В объединении,
которое вскоре Ирина Георгиевна передала мне, мы серьезно учились. Осваивали поэтические формы, размеры и стили, осваивали разницу между прямолинейной
звукописью «Камышей» Бальмонта и ненарочитым, незаметно создающим
мелодику стиха звуковыражением
Пушкина, Блока, Маяковского. Стихи разных народов, разных эпох, учебные сочинения, ‑ получался своеобразный поэтический
лицей на заводе. Появлялись удивительные люди – Тим Васильевич Махортов, прошедший ад Курской дуги; потом –
странный пенсионер-графоман,
внесший совершенно особую ноту:
он принес рассказ о том,
как его, совсем зеленого
морячка-балтийца подхватила плохо им
осознаваемая стихия восстания 1917 года и понесла сначала по улицам
Питера, потом по Сибири и
Дальнему Востоку – больше заодно с братвой, чем сознательно. Мы долго расспрашивали его, относя натуралистические описания циничной
уличной расправы к часто встречающимся у графоманов приемам – поужаснее что-нибудь завернуть и подиче. Нет.
Было. Просто осознание происходившего приходило через полвека, по ночам, смешанное с мемуарной лихорадкой.
‑ Я ночью вскакиваю в ночной рубашке и начинаю
писать!.. – наивно признавался он нам.
Я часто думаю: а
почему я так и не опубликовал ничего из множества моих стихов и прозаических
опусов? Сказать, что меня не принимали
из-за предосудительной биографии, было бы неточным, анкет заполнять меня никто
не просил. С другой стороны, Окуджава был фактически моим
современником, его песни были
вдохновенны, а взгляды заставляли
негодовать любой официоз.
Но стихи, которые я у себя считал настоящими, почему-то
получались абсолютно не для открытой печати. И, хотя были,
разумеется, стихи и песни «общечеловеческой» тематики с парусами, ночными дорогами, поиском сказки в
сегодняшних буднях или – напротив – будничные до официоза, но это мне не казалось принципиальным, это напоминало интонации тогдашней легальной
авторской песни с ее глубоко личной лирикой,
бродяжничеством – это была поэзия и проза определенного культурного
слоя, который старался жить так, чтобы
«не замечать» политику.
Открытая и
притом талантливая литература того времени исходила из мира, старающегося, как Хома Брут, очертить круг, ограждающий от нечистой силы, и
сознающего на донышке души, что
не поможет круг и не в нем дело,
а в самой душе, ищущей спасения в патриархальной нетронутости
жизни от наступающего железного,
стеклянного, неонового
рационализма. Все эти колонии книжников Бредбери, панки,
сердитые молодые люди,
замыкающие время Маллансоны Азимова…
Земляне, чувствуя себя землянами,
стали собираться вместе, создавать коллективные социальные проекты, римские клубы, обсуждать экологию и
продовольственные проблемы. . . Не от хорошей жизни ‑ нависало чувство
обреченности на ядерную зиму и облысевшую, рассыпающуюся пустынными песками и
раздираемую эрозией Землю, на которой растут треугольные груши. .
.
«Мы в горы уходим и в бороды,
Ныряем
голыми в воду,
Но
реки мелеют, либо
В
морях умирают рыбы. . .»
Это не только у нас, в СССР. Вознесенский это писал не
случайно в своих «Монологах битников» ‑ вроде, про Мичиганы и
Теннеси – всемирная проблема «хищных вещей века» (он сказал это там же и
из этого эмоционально отточенного тезиса родилась одноименная
повесть-исследование генезиса фашизма у Стругацких) тогда уже не просто
стучалась, вливалась, врывалась, как глубоководная течь в батискафе, в нашу самоукрепляющуюся, самозамыкаемую державу. Это известно из всей истории эволюции: консервация – не защита. А СССР 60-х был страной изощряющейся
консервации. Берлинская стена –
беспомощный символ окостенения вырожденной системы.
Это очень любопытный процесс –
переход от нападения к глухой обороне. Сначала несоциалистический мир пытался
защититься от самоуверенной перманентной революции, потом Сталин провозгласил построение
социализма в одной стране, выгнал, а потом убил перманентщика
Троцкого, и атакующее проникновение за границы Республики Советов стало в
основном идеологическим или – по ситуации. Потом лозунг перенесения
войны на территорию империализма сменился лозунгом защиты социалистических
завоеваний. Потом наша наука стала защищаться от зарубежных достижений
науки. Не успела кончиться война,
расширившая стартовую площадку социализма в Европе и Азии, как Сталин начал
защищаться от идеологических модификаций неофитов и зарубежных лидеров
коммунистического движения, а затем, вкладывая все большие ресурсы в
вооруженную консервацию, создал громоздкий механизм, получивший название «железного занавеса». Это был хитроумный сплав политики, техники и идеологии, который больше всего устраивал противников
Союза: он истощал ресурсы, не принося облегчения, он загонял конкуренцию режимов в тупик замены
идеологического превосходства молодой страны механическим превосходством
громадной военизированной машины. Идеологическая инициатива, основа
политической активности, была отдана Западу, который не замедлил этим воспользоваться. Берлинская стена была лакмусовой бумажкой, обнаружившей, что красный цвет уже давно не является
отличительным свойством социалистического лагеря, а значит
идеологических противников советской системы теперь гораздо легче отыскать внутри
нее, чем идеологических
противников империализма – за пределами СССР. Общественный процесс
переходил в личный. Это была потребность – защищаться.
Старания
скрыться в затоптанные обесцвечивающими и достойными друг друга официал-интернационализмом и индивидуал-космополитизмом
психологические резервации – в национальный почвенный перегной или в осмеянный
экзотический доисторически-мудрый авестианский
парадис ‑ были изначально обречены,
потому что напоминали признания в половом бессилии. «Простите, сами ничего не выдумали! Как жили – не можем,
как живем – не хотим, как надо –
не знаем. Может, в 1917
ошиблись – тем более – не мы ошиблись,
с нас и спроса нет.
Давайте спросим у этих бойких ребят, как они достигли изобилия и их уровня
жизни?»
Пассивная защита проникала в
человека и лишала самостоятельной инициативы. Именно тогда сложился стереотип
противопоставления сталинизму – капитализма. Оценка нами Запада была. в основном, интуитивной. Поездок
за рубеж почти не было. Ехали в основном люди недалекие и не умеющие сравнить
масштабно (либо уж такие, от которых объективности ждать можно в не меньшей степени, чем от перебежчиков). Среди них был
очень высок процент чиновников, которые и у нас-то интересовались не делом, а
мздой. Мало знали реальные, а не провозглашаемые официально проблемы Запада. Не
все знали о критике современной западной, прежде всего, американской, экономики
и о судьбе, например, Линдона Ларуша.
Это неважно, как бы мы к нему отнеслись – к его критике международных
финансовых фондов, к его сомнениям в стабильности современной нам экономики, к
его несколько упрощенной экономической модели – важно, что мы не знали , как и за что Ларуша посадили на
много лет. Нет, не в коммунистической империи зла, а в бдительно стоящей на
страже рыночных основ добра Америке.
Это теперь мы знаем, как может
трещать нутро процветания под ударом «Катрин» в Лос-Анжелесе,
когда десятки тысяч остались в зоне бедствия именно потому, что им не на что
было покинуть город. А тогда?
«У нас плохо» ‑ кто бы
спорил! «За бугром хорошо» ‑ то есть там, где нас нет. Слишком это было
примитивное противопоставление. И в его сердцевине сидело желание всего, сейчас
и много. И не у одного меня, конечно, было предчувствие беды перед надвигающимся
всеобщим торжищем.
На Земле, невзирая на разницу
культур, исторического возраста народов и их географического положения, с
каждым годом судьбы различных стран становятся все более схожими. И, если опасения людей за состояние природы вокруг них объяснимо, поскольку
она одна на всех, то психологические поветрия битников, хиппи, панков,
массового сектантства, вспышки во внешне никак не связанных между собой
регионах национализма, доходящего до абсурда, волны переворотов, пробегающих по
лицу земли, как судороги, как бы провоцирующие друг друга, должны
свидетельствовать об общей судьбе разных народов.
«Человечество на переломе» ‑
в книге с этим названием выдающиеся системные специалисты начала 70-х
американец Месарович и немец Пештель
написали, что, увлеченный созданием все более сложных технологий, человек
«утратил чувство собственного предназначения». Подумай, как это страшно и
точно: не предназначен ты ни для чего, а потому и остаются у тебя желания без
стремлений и позывы без порывов.
В СССР этого времени – не среди
отдельных высоколобых или чуткосердых, а в общей
массе самых разных людей ‑ ясная и схематичная структура официал-социалистического мира
сменилась быстро нарастающим хаосом, когда привычные верх и низ – «можно» и
«нельзя», или (кому ближе лексика) «положено» и «не положено» ‑ сменились
сомнительной расплывчатостью. Надвигалось и происходило переосмысление мира.
Все переворачивалось, смешивалось
и представало другим. Начинала вновь действовать «гравитационная
неустойчивость» внутри хаотического движения, медленно формируя новые очертания
незнакомых структур. Смешивались явления, проникая друг в друга, как матрешки, наполовину высунувшиеся сбоку, одна из
другой.
Единство мира,
обернулось
ты
Слепой неотличимостью явлений.
Неотличимо зло от доброты,
Крик ястреба - от возгласа кукушки
И веха ядовитого цветы
От бедренца приветливой верхушки,
И лай собак -
от
хохота гиен,
И смех людей -
от
яростного лая.
Уют - и барахла постыдный
плен,
Любовь -
и
собственности жажда злая.
Тысячекратно повторен во мгле,
Перекрываем ревом магистралей,
Неузнаваем на слепой земле
Твой голос, жизнь, в которой мы сгораем.
Мир шестидесятых воспринимался
однозначно очень немногими. Мне
иногда кажется, что однозначность
его восприятия вообще возникала тогда, когда было желание НЕ РЕШАТЬ никаких
проблем.
Отношение к миру обычно
складывается под влиянием двух противоположных тенденций – стремления пожить наконец спокойно и стремления сделать жизнь лучше.
Почему, собственно, только отношение к миру? Нет, конечно. В экономике это –
дилемма распределения дохода между увеличением объемов налаженного производства
и созданием новых конструкций и технологий, в технике – между реализацией
созданной модели и ее совершенствованием, в эволюционном процессе – конкуренция
устойчивости и поиска новых форм жизни, даже в любви – вечное противоречие
между милым узнаваемым и дразнящим неузнанным.
Мир шестидесятых звал использовать
новые личные возможности, наталкивался на неосуществимость их честной
реализации в сердцевине общества и откатывался в узнавание привычного
исторического прошлого, которое уже перестало быть не подлежащим осуждению.
В мире уже совершались изменения,
но: еще двадцать лет навстречу друг другу вставали эти две волны – созидания
возможного и разрушения во имя невозможного. И продолжались метания и порывы, и
сохранялось терпение людей, горько сознающих неизбежность самопроизвольных
процессов перемен в нашем общем осознании себя и друг друга. Общество СССР было
обществом индустриальным, и потому конфликт часто раскрывался, как у
Вознесенского – в отторжении утыканной зубьями домов пасти города, распахнутой
над поглощаемой им деревней. Все это втягивалось в стихи. В них постепенно
выстраивалась и нарастала эта тревога за завтрашний день, оккупированный
ловкими парнями, равнодушными девушками, выродившимися сегодня в неотличимых от миловидных биороботов «голд-диггеров» и пожившими старичками-паучками,
выстраивающими из незримых нитей теневой бизнес. Деревня отставала, в городе ‑
этой тени и шорохов растаскиваемой поживы было больше: тени, не видной за
взблесками множащихся авто и реклам, и шорохов, не слышных за шумом двигателей,
шин, все более громкой музыки,
…Взвизги рекламы неистовой
Сыплются битым стеклом,
Брызгами пламени выстелен
Никель, гранит и бетон.
И неминучей орбитою
Втянут в свистящий каскад,
Ты, словно в сны позабытые
Падаешь наугад.
В стеклах домов уплывающих
Призраки женщин грустят.
Болью неутихающей
Падает каждый пустяк.
Но, торопясь и опаздывая,
В щедрой июльской росе,
Ветренной ночи за пазуху
Втягивается шоссе.
Тени деревьев шатаются,
Звезды открыли глаза.
Вот, моя песня-скиталица,
Ты и вернулась назад.
Пахнет полынью и таволгой.
И в отдаленной избе
Светит окно, как проталина,
Как дорога
к себе.
Надежда на тайную индейскую тропу
и верный бесшумный лук ‑ и при этом отчетливое понимание того, что это
всего лишь сказка. Нет, не сказка, аллегория, в которую вмещалось на самом деле
не желание уйти в пустыню, а желание отделить себя от бессовестной гонки за
наживой и удачей и нарастающая угроза бесправия перед круглым лицом деньгИ. Поэтому никто и не уходил насовсем.
«И спускаемся мы с покоренных вершин, потому что всегда мы должны возвращаться.» И эту нетронутость и недоступность гор, и молчаливость
индейской тропы, и «мудрость натянутой тетивы» ‑ привносили в жизнь,
привносили со стороны, потому что больше было неоткуда.
Разные люди шли навстречу друг
другу, несовмещаемые, расплывались вновь в цветной
полуосвещенности вечерних улиц, снова пересекались, оставляя
след друг в друге. А старые друзья оказывались порой в разных социальных
нишах, и, если иссякала смысловая или деловая связь – расплывались в разные
миры.
Сучья перехлестнуты в солнечном луче,
Над оврагом — дуба зеленая мечеть,
По оврагу свечками желтые цветы,
Ау, мое детство!
А
может, это ты?
Над болотной зыбкостью — яркая трава,
Папоротник мягкий,
жухлая
листва —
Прошлогодний шелест, позабытый сон.
Корень у валежины —
как
усатый сом.
В шелесты уходишь, как в забытье,
Только не от жизни и не от Нее:
Это неотступно. Оттого и рвусь
Сапогами мерить дедовскую Русь,
Чтобы тише шелеста через лес пройти,
Чтоб во ржи рыжеющей с головой пропасть,
А потом — на каменном, на крутом пути
Или победить,
или —
пасть.
Как мы на Востоке и на Западе не
разглядели, пугаемые друг другом, поразительного сходства наших проблем?!
Две антагонистически непохожих
системы с противоположных краев мира сходились к одной черте – несправедливость
к человеку была привычной, но мы не умели ее выразить иначе как в пронзительных
стихах и разрушающихся на ходу гармониях звуков и красок. Поэтому все
ухватились за несправедливость по отношению к природе – как за единственное
слово или жест, понятные всем говорящим на разных языках собеседникам.
Вообще, не подозревая о том, мы
все больше смешивали и объединяли наши проблемы.
Все чаще административный
партийный нажим уступал место взятке, понятие «мохнатая рука» все чаще вызывало
образ руки в перстнях. Обладатели такой поддержки въезжали в лучшие квартиры, а
очередники-рабочие оставались в перенаселенных бараках, где на десяти метрах –
шесть тел, и удобства в общем коридоре, и душ один на секцию барака, и кухня
кипит десятком кастрюль разных хозяек, и дети, зачатые за простыней, отделяющей
койку молодоженов от остальных жильцов, носятся по пронзенному сквозняком
коридору.
Денежный интерес опускался сверху-вниз и одновременно полз снизу-вверх, и все чаще
«обращение в райком» не давало результата против «лапы». Чувство самосохранения
изменяло строю. Его заменяло «шестое чувство» хрущевско-брежневских
времен ‑ «чувство глубокого удовлетворения»,
с которым, если верить партийной риторике, трудящиеся должны были воспринимать
решения партии и правительства, того самого, которое, собственно, было
исполнительным органом партии. А теперь этим чувством партия и правительство
отгораживалось от сознания собственного бессилия не то
что решить – разглядеть нарастающие проблемы.
Раньше партия
опиралась на рабочий класс и созвала его на баррикады, потом она его гнала в
продотряды, на фронты Гражданской.
Промышленный рабочий класс России составлял в
Ах, качаются улицы передо мной
И, как спутники, кружатся
вокруг
пивной.
А уж если пивная — сама на пути,
Ну и как же с товарищем не зайти,
Как не выпить с товарищем в этой пивной —
Ну по самой по
маленькой,
ну — по
одной.
Закружись ты, улица, закружись
Расскажу я ему
про
несчастную жизнь.
Ну, кому же еще,
если не
ему?
Он меня поймет, я его пойму.
Уж такой подходит в жизни момент.
Не поймет вот этот гад,
интеллигент.
Он на столик сунул
желтый
портфель,
Пьет, небось, не Московскую,
а
коктейль.
Но он нас стобою не проведет.
Никуда не денется, не уйдет!
Копится в жилах
желтая
злость:
Ты — белая кость,
Я — черная кость.
Не ты у станка стоял со мной,
Не ты целовался со мной у пивной,
И мы тебя, суку, —
за
воротничок!..
Вот только вокруг
Все кружится-течет...
Закружись ты, улица, закружись!
Щас мы ему сделаем
желтую
жизнь!
Кроме ухода в лозунги и «шестое чувство»
для высшей власти, «в горы и в бороды» для претенциозной части общества и в
пьянство для всех остальных, да, собственно, и для всех вообще, потому как
больше, чем высокопоставленные чиновники, мало кто пил (просто закусь была не
та) – кроме всего этого был четвертый способ уйти от проблем – «чем хуже, тем
лучше». Это тоже была реализация утраты
представлений о предназначении.
‑ Зачем вам эти оригинальные решения, которые никто
не понимает? – спрашивали меня сплошь и рядом партийные
и беспартийные товарищи по работе. – Делайте, как все. Ну не будет комиссия
вчитываться и проникаться! Если сделаем, как у всех, вопросов не будет. Если
выдумаем что-нибудь, не поймут нас. Ну и что ж, что лучше? Надо не лучше, а как
привыкли, чтобы доказывать не приходилось. Вы что, не понимаете, как жизнь
устроена? Кому нужен ваш смеситель-гомогенизатор? Исполнителю? Да он замучается
его доводить и сдавать. Заказчику? Ему все равно. Потребителю? Да все равно у
вас порожек сделают из стали другой марки, и в молоко попадет металлический порошок.
‑ Да нет там порожка, там две встречные струи.
‑ Ну и зачем? Это я для примера говорю «порожек». Ну,
сопло сделают из разрушающейся пластмассы. Ну все
равно что-нибудь сделают. У нас на Шуйском заводе ось вала делают с люфтом два
миллиметра, а, чтобы не болтался, приваривают его и отправляют заказчику. Мы за
границу отправили станок, они вскрыли контейнер – а оттуда тараканы во все
стороны. Думаете кого-нибудь уволили? Лучше уж пусть
будет хуже, чтобы все развалилось, все равно ведь развалится. Ну, кому нужна
ваша автоматизация анализа? Все сдают простые системы с тезаурусом на базе
типовых зарубежных пакетов. Вон даже атомщиков заставили отказаться от
бестезаурусного «Кристалла». И легкую промышленность заставят тезаурус делать,
никуда ваш Тарасов не денется! Ну и что, что на составление тезаурусов кучу
денег выбрасывают? Не ваших же. Безработицы не будет. Прогорят – тогда будут
что-нибудь другое списывать с мирового образца. Вон, слышали, что Арутюнов
сказал о проекте госсистемы информации на пятилетку?
«Возьмите сегодняшнюю систему США и опишите ее – это и будет проект на пять
лет».
‑ Но я сам слышал, как американцы завидовали
потенциальным возможностям нашей системы. говорили, что к их компьютерам нужна такая система
информации. До каких же пор мы будем им в задницу
смотреть как в подзорную трубу?!
‑ Да ничего у нас не будет, все развалится все равно.
Говорили и резче. «Вы, мол, работаете на систему, которая
отжила. Вы не даете ей умереть, отойдите от гроба и не дергайте покойника за
нос. Чем хуже, тем лучше.»
Ты не верь, пожалуйста, если и тебе скажут такое. Какой бы
при тебе ни был режим, режим упадет – Россия останется, народ останется, люди
на Земле останутся. Все, сделанное честно, им пригодится. Кондратий Рылеев не
только был замечательным литератором, но и служил в палате уголовного суда,
стараясь «облагородить» непопулярную среди дворянства службу и использовать ее
для совершения гуманных поступков и борьбы за справедливость и, говорят, немало
помог обездоленным и притесняемым, а потом перешел правителем дел в канцелярию
Российско-Американской компании ‑
и все это ничуть не помешало ему быть членом тайного общества и
оказаться, в числе пяти декабристов, повешенным.
Дело в том, что система (если это –
система) имеет странное свойство: если она вырождается, всякое нормальное
действие, направленное на ее укрепление,
способствует ее вырождению, а для социальной системы – ускорению
преобразования или же гибели, если система уж ни на что не способна и абсолютно
несовместима с существованием того самого Mankind, о котором толковали Месарович и Пештель. Но делается это не по уверению элитархов,
а по логике развития и, как говорится, по промыслу Божию.
В окружающем нас смешении течений,
которые в политически однородном пространстве постсталинского
Союза напоминали флуктуации плотности ранней вселенной на фоне однородного
излучения, для меня существовала
необходимость понять свое место в жизни повседневной, которая в политически
пассивные периоды занимает большую часть времени. Я никогда не умел делать вид,
что работаю. Любая работа меня втягивала и захлестывала с головой. Мы нечасто
встречались с друзьями. Я снова повторял: «Все приезжают, только ты не едешь.
Как десять, как двенадцать лет назад.» И с
«тройниками» АР мы встречались нечасто. Нечасто потому, что непрерывный
количественный рост требовал совершенного идейного обеспечения, а его все не
было. С теперешней моей точки зрения, все, что нам удавалось, ‑ поставить
вопросы.
Это было еще в Сербского.
Мы только что познакомились с двумя студентами. Одного из них звали Нодар. Они оба были представителями национальных движений.
Нет, не националистических, а именно национальных.
Мы стояли у дверей палаты-камеры.
Дверь вела в коридор, где контуром прорисовывалась фигура сидящего дежурного
солдата. Роденовский Мыслитель отнял руку от
подбородка и опустил пятерню на правое бедро, на него накинули белый халат
поверх гимнастерки и получился вполне респектабельный
дежурный.
‑ У меня есть один вопрос, ‑
сказал я, оторвавшись от созерцания Мыслителя, которого я разглядывал, слушая Нодара. – Когда вы возьмете власть, какой порядок вы
установите? Что у вас будет? Кто будет распределять произведенный продукт? А
самое главное – чем это будет отличаться от того, что уже было?
‑ У нас будет не одна
партия. И не будет диктатуры.
‑ Но поначалу в Германии
тоже была не одна партия. Вы ведь не на два года возьмете власть. Чем будет
отличаться ваша власть от других? Как она обеспечит отсутствие диктатуры?
Нет, если бы я теперь смотрел на
этого солдата в коридоре, я бы пожалуй вспомнил не
столько Родена, сколько Александра Гордона. Но тогда Гордона на виду не было.
‑ Это будет честная власть.
‑ Так думали и большевики.
Помните, «чистые руки, горячее сердце, холодная голова»? А что будет критерием
честности? Программа КПСС считает высокими
нравственными принципами «преданность делу коммунизма» и «непримиримость к
врагам коммунизма». Но ведь понятно, что «дело коммунизма» – описываемое, но не
определяемое понятие, как и многое в программах и декларациях. А чем вы
замените этот принцип? Верность и преданность национальным интересам? А вы
уверены, что все их понимают одинаково? А вы сами точно знаете, в чем они
состоят не декларативно, а конструктивно, как программа положительных действий?
‑ Не знаю, нам кажется, что
все и так ясно. У нас будет свобода и независимость.
‑ От чего и для кого? Для
коммунистов тоже будет свобода?
Это я у Дивнича
научился. Как он обещал оперу, когда установится новый строй, дать охрану , чтобы он мог спокойно агитировать и народ бы его не
разорвал.
Нодар пожал плечами. Ему было все понятно и так, потому что он
не понимал сути проблемы.
Вот тогда мне стало окончательно
ясно, что я не имею права ломать, не зная достоверно, чем заменю.
В науке есть критерий:
преемственность в виде объяснения причин. Сменяющая гипотеза должна не только объяснять
новые факты и явления, но и преобразовывать старую.
Тот, кто только ниспровергает, редко бывает продуктивен. В политике – то же.
«До основанья, а затем…» приводит к тому, что затем происходят трагедии и
срывы, а «основание»-то как раз выживает. Революции до
сих пор шли именно так: старому отрубали голову и, приставив новую, начинали
терзать тело, как будто в нем-то и было все зло. В результате приходила
тирания, а за ней – ретроградное движение, к хорошо пережеванному и безнадежно
неисправленному старому. Это становилось гарантией новой революции в разных
версиях и вариантах. Ничему не учились и ничего не забывали ни революционеры,
ни реакционеры. Смазкой колеса то революционной, то тиранической фортуны всегда
была кровь.
Разговоры, которые шли под сенью
Мыслителя в белом халате поверх гимнастерки, продолжались и три, и пять лет
спустя в нашей тройке.
Зимой 1965, щедрой на резкие
перепады температур и неожиданные поступки, мы с Генкой возвращались с работы.
Собственно, возвращался я. Генка ждал меня на платформе станции «Нижние Котлы»
и сильно замерз, потому что вчера вечером и сегодня утром, когда все шли на
работу, было плюс полтора, а к ночи уже около 20 мороза, и спирт в термометре продолжал
съеживаться от холода, стараясь к утру подползти к тридцати. Был конец года,
надо было представлять госкомиссии промежуточный вариант системы. Собственно,
меня это касалось лишь косвенно, систему сдавала научно-методическая
лаборатория, но аврал есть аврал, и, чтобы уютнее была встреча Нового Года,
надо было выложиться ну, хотя бы на считывании документации. Поэтому я выскочил
из проходной в двенадцатом часу ночи, и мы с Генкой пошли как можно быстрее,
чтобы согреться. Чередование стужи и оттепели к концу декабря превратило
асфальт в развороченную копытами и закаменевшую глину. Сын все равно уже спал.
Поэтому, согревшись, Генка меня огорошил:
‑ Пять принципов. Они под
сомнением.
Я даже приостановился.
‑ У кого?
‑ У меня.
‑ Ну, это бывает. Мороз, сосуды
сузились.
‑ Не шути. Почему плох
капитализм? Почему мы уперлись в социализм?
Вопрос свидетельствовал о том, что
у Гены в чистой голове билось горячее сердце.
‑ Ген, а ты с чего взял, что
пять принципов определяют социально-экономическую формацию?
‑ Ну, .. Ой! ногу подвернул… А как же – во-первых, выборность, во-вторых, власть у всех
независимо от статуса. Хватит с тебя?
Я ехидно хихикнул и потер бы руки,
если бы черное стекло замерзшей мостовой не спихнуло меня – ниже некуда. Я
встал и тут же подхватил дрыгнувшего ногой в полосатой штанине Генку.
‑ Ты представь, что на моем
месте капиталист. Представил? Попробуй ему доказать, что при капитализме нет
выборов и власть не принадлежит народу. Получится?.. Да, ладно, дома отряхнусь,
надень перчатку, обморозишься еще…
‑ Нет.
– это он сказал про гипотетического капиталиста.
Мы вышли к остановке троллейбуса и
остановились.
‑ А теперь о капитализме.
Представим себе доброго и умного, честного и набожного собственника,
нанимающего много рабочих. Он очень милый. Он влюблен в бедную гордую девушку и
умоляет ее поверить ему, что деньги свои он заработал честным и каторжным
трудом. Как у Некрасова:
«Наш помещик Пантелеев
Век гулял, мотал и пил.
А крестьянин Федосеев
Век трудился и копил.
И по улицам столицы
Пантелеев ходит гол,
А дворянские
землицы
Федосеев приобрел.»
Приобрел он их и стал честно
эксплуатировать. Работников нанял, сеялки-веялки аглицкие купил на свои кровные. Еще разбогател и несет своей невесте гордой
дорогой подарочек, такой цены, на которую можно сто человек три года прилично
кормить. Но прибыль, из которой он и зарплату выкраивает, и сам кормится, и
машины новые покупает, у него появляется его трудами как руководителя, а также
трудами рабочих, которым размер зарплаты он определяет. Он и рынок труда. Но почему же его рабочие не покупают своим добрым женам подарок
той же цены? Да потому, что у них по рублику отобрали, чтобы невесте показать,
как хорошо пожинать плоды честного менеджмента. Немного отобрали, от голода они
не померли. Но, заметьте, и хозяин Федосеев ни в чем
себе не отказывает, кушает, пьет, у себя из кармана рублики на подарок не
вынимает. То есть, он считает их своими, конечно, но ведь где-то на
непроизводительные расходы надо взять? Получается «закон сохранения стоимости»:
если у одного прибавилось, значит, у другого стало меньше.
Федосеев мужик, конечно, справный,
да подарок-то больно дорог. Скажи мне, Гена, ‑ посоветовался ли
капиталист с рабочими, что купить на эти деньги и будет ли невеста с чистой
совестью носить дорогой подарок? Молчишь? А ведь некрасовский герой по нашей
версии человек хороший и побуждения у него отличные – сделать хорошо бедной
девушке, поднять ее из грязи до себя или даже чуть-чуть выше. Но сорок тысяч
других девушек у него на фабриках не виноваты, что не они приглянулись доброму
промышленнику. И он не виноват. Виновато устройство общества, о котором –
помнишь, я тебе рассказывал? – мы как-то говорили с антисоветчиком
Дивничем, который углядел эту особенность у советских
людей – перед деньгами шапку ломать не надо.
‑ А вот это он уже врет! –
злорадно сказал Генка.
Снижая тон уютного
подвывания и гудя почти бесполезными печками, подошел
троллейбус.
‑ Наш, садись скорей.
Но скорей не получилось, потому
что прямо на нас, дожимая ладонями застывшую складную дверцу, из троллейбуса
вывалился здоровенный мужик в распахнутом полушубке,
красный, усатый и на все стороны кричащий, посылая с криком, не хуже, чем в
теперешнем блокбастере, могучий огнеопасный факел:
‑ Это Варшавское шоссе?..
Это Варшавское шоссе?.. До развилки далеко?
‑ Развилка в другую сторону,
ты проехал! ‑ крикнул, вскакивая в чуть теплый троллейбус Генка.
Сквозь заиндевевшие, с
полупрозрачными отпечатками ладошек на стеклах окна видно было, как мужик вдоль
борта троллейбуса пошел ладонью стучать водителю, чтобы объяснить, кто он есть.
Но водитель в это время выскочил из теплой кабинки и побежал
к задней двери – поправлять сдвинутый могучим мужиком кирпич, подложенный на
нижнюю ступеньку, чтобы дверь не открывалась на полную, потому что закрыть ее после
этого автоматически не было никакой возможности.
Когда троллейбус снова завел свое
уютное «ю-у-у-уууу…», призывающее к комнатному теплу
где-то в конце маршрута, Генка повторил:
‑ А вот это он уже врет!
Я понял, что это он про Дивнича. И на секунду задумался: а ведь Дивнич
просто воспринимал все с задержкой по времени: единственное достоинство строя
сейчас размывалось на глазах. Деньги понемногу становились сильнее
официального принуждения
Теперь я даже думаю, что именно за
материальную заинтересованность Запад
век будет благодарен Хрущеву, который перекинул тоненький мосточек
в край опасных русских людей. Меня мало смутило, когда уже в XXI веке, в прекрасно сработанной книге Феликса Чуева «Сто
сорок бесед с Молотовым» я прочел, что один из самых умных, упрямых и жестоких
большевиков Вячеслав Михайлович Молотов (не кровавее Хрущева, впрочем!) в 1971 году тоже говорил: «Он дал волю тем настроениям,
которыми он живет… Никакой особой теории он не создал, в отличие от Троцкого,
но он дал возможность вырваться наружу такому зверю. который сейчас, конечно,
наносит большой вред обществу.» Этого зверя «называют
гуманизмом, а на деле мещанство».
Понятно, что мещанство по Молотову – это не совсем то, что мещанство по
Чехову, но термина удачнее наш бывший предсовнаркома найти и не сумел бы.
В вечном пушкинском диалоге золота
и булата коварный металл постепенно набирал очки. Получалось, что Генка прав в
одном: надо было понять, во что перерастут перемены в трудовой политике КПСС.
‑ Он не врет, Гена, ‑
сказал я задумчиво. – Он не успевает за событиями. Похоже, свою развилку-то мы
с тобой тоже проехали. Дай подумать.
Мы расстались возле Даниловского
рынка, договорившись о свидании, и я пошел сначала дворами, а потом по
Татищева, чтобы заглянуть в одно из «дупел», как мы называли условные места для
нашей почты. Из «дупла» торчал краешек цветного кружка. Мы тогда еще не
отменяли этот способ общения.
Сын спал, наполовину ногами под
столом, господствующим в комнате своим дубовым корпусом. На столе лежало письмо
из Анивы, от Светки. Письмо было толстое, видимо, с фотографиями.
Я рассмотрел кружочек, пока мама
не зашла в комнату, а то спрашивать будет и нервничать. Это просто удивительно,
как мамы узнают, что кусочек крашеной целлюлозы содержит отдаленную угрозу, как
«черная метка» в пиратском романе. По нашему кружочку получалось, что и с Женей
(из второй моей тройки) надо было встретиться еще до Нового Года.
В
ее комнатах теперь пахло елкой. Мебель была какая-то другая, светлая, и обои –
сероватые и снежные.
Так начинается следующая глава